Георгий Гулиа - Жизнь и смерть Михаила Лермонтова
Если бы мы владели некоей «высокоорганизованной» электронной «думающей» аппаратурой, которая бы регистрировала состояние психики обыкновенного среднего человека на протяжении всей его сознательной жизни, то мы получили бы весьма любопытную и весьма пеструю картину. Мы увидели бы такие взлеты горя и радостей, что наверняка отказались бы признать в данном субъекте человека нормального и заговорили бы о его «странностях». Лермонтов поверял бумаге почти все свои чувства. Он был максимально правдив перед собою и честен. Поэтому нам порою кажется он удивительным, необычным и даже непонятным. Зачем всех мерить на один аршин? Тем более что каждый из нас не настолько прост, как кажется со стороны.
Мне думается, что в юном Лермонтове более всего «странно» то, что он лишен какой бы то ни было рисовки, когда пишет, когда делится с другим своим горем или радостью или просто сообщает обыденные вещи. «Странность» его – в предельной откровенности, почти оголенности, что ли…
Да, Лермонтов не лгал бумаге. Многие вели и ведут себя почти так же. Я имею в виду высокоталантливых.
Говорили, что Лермонтов шутя советовал своему камердинеру подбирать бумаги со стихами, за которые «со временем большие будут деньги платить». Несомненно, он отдавал себе отчет, что значат его стихи. Или это тоже странность?
А если «отдавал отчет», если понимал, если страстно желал литературной известности, то где взялся этот путь к «куртке тесной», к парадировке? Влияние моды и Монго? И откуда вдруг нелепая мечта о «поэзии, залитой шампанским»?
Если мы кроме «странности» или «раздвоенности» не примем во внимание его возраста, то многого – даю вам слово! – мы в Лермонтове не поймем. Все, что до сих пор говорилось о Лермонтове и что говорил о себе самом Лермонтов, относится к молодому человеку, которому только-только исполнилось двадцать лет. И каким бы он ни был гением – двадцать лет есть двадцать лет. Ни меньше, ни больше!
Если к двадцатилетнему подходить с меркой сорокалетнего или тридцатилетнего – значит совершать грубейшую ошибку. Что бы ни писал в это время Лермонтов о жизни или смерти – это мысли все еще незрелого человека. Во многих отношениях незрелого: общественном, гражданском, не вполне устоявшегося еще человека. И если угодно, и в военном отношении, поскольку имеем дело с молоденьким офицером. И это обстоятельство еще более осложняет наше положение. Но давайте вернемся к тому месту, где он стал офицером и вышел «в жизнь».
Итак, Лермонтов-офицер поступил в Гвардейский гусарский полк. «Живость, ум и жажда удовольствий, – пишет Ростопчина, – поставили Лермонтова во главе его товарищей, он импровизировал для них целые поэмы, на предметы самые обыденные из их казарменной или лагерной жизни. Эти пьесы, которые я не читала, так как они написаны не для женщин, как говорят, отличаются жаром и блестящей пылкостью автора».
Похоже на то, что Михаил Лермонтов держал свое слово: поэзия, залитая шампанским! Образчики этого сочинительства легко можно отыскать в его книгах – стоит только обратиться к соответствующему году.
Служа в полку, этот офицер постоянно жил в Петербурге, у бабушки, разумеется. Вместе с ним, по свидетельству Шан-Гирея, служил и Алексей Столыпин – Монго. Ученья и дежурства удерживали Лермонтова в полку. Но как только они кончались – он торопился в Петербург. Похоже, что «блестящий офицер» предпочитает светскую, цивильную жизнь «боевой» жизни полка. А ближайшие начальники Лермонтова умели ценить «качества ума и души» в своем подчиненном и были снисходительны к нему.
Лермонтов был зачислен в седьмой эскадрон, которым командовал полковник Николай Бухаров. В 1835 году он уже в четвертом эскадроне под началом полковника Федора Ильина. Свидетельствуют, что на квартире, которую снимал Лермонтов в Царском Селе, вместе с ним жили Монго и Алексей Григорьевич Столыпин, штаб-ротмистр, командовавший третьим эскадроном. И что будто хозяйство у них было общее. И вел его, если не ошибаюсь, Андрей, из тарханских крепостных. Вел почти бесконтрольно. Михаил Лермонтов получал от бабушки в год до десяти тысяч рублей, которые шли на содержание отличных выездных лошадей, а также и верховых. Имя одной его лошади, купленной за полторы тысячи рублей, дошло до нас: звали ее «Парадёр». При Лермонтове в Царском Селе находились, по свидетельству Шан-Гирея, «повар, два кучера», экипажи. По тогдашним временам он считался человеком довольно богатым. О гонораре, следственно, о печатании своих стихов, мог особенно не беспокоиться.
Утверждают, что до прибытия Лермонтова в полк слава его как поэта шла впереди него. Если это так, то речь может идти о рукописях, которые он давал читать только самым близким друзьям. Напомним, что к этому времени ни одной строки Лермонтова не появлялось в печати. Я не совсем понимаю, какая это «слава стихотворца» могла «идти впереди» этого офицера? Нет ли тут бессознательной аберрации? Ведь это писали те, кто знал уже настоящего Лермонтова. Не юнкера, не поручика, но великого поэта.
Не думаю, что для посторонних Лермонтов был уже поэтом, да еще со славой. Проще представить себе, что служба этого офицера вне полка «ограничилась, по словам Мартьянова, караулом во дворце… да случайными какими-либо нарядами».
Теперь вы можете вообразить себе молодого гусара, который стоит на часах у великолепной дворцовой двери, а мимо идет самодержец всероссийский. Верно ли, если мы повторим вслед за Мартьяновым, что поэт Лермонтов стоял на карауле во дворце? Нет, на карауле стоял корнет Лермонтов, дворянин Лермонтов, блестящий гусар. Так будет точнее. Говорили, что очень часто службу в полку вместо Лермонтова нес его товарищ Годеин, «любивший его как брата». Может, он и стоял у царских опочивален вместо Лермонтова?
Совершенно очевидно одно: Лермонтов жил в это время воистину с гусарской удалью и беззаботностью.
Мартьянов передает, что «…в Гусарском полку, по рассказу графа Васильева, было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с огнями, музыкой, женщинами и пляской. У Герздорфа, Бакаева и Ломоносова велась постоянная игра, проигрывались десятки тысяч, у других – тысячи бросались на кутежи. Лермонтов бывал везде и везде принимал участие…» «Из всех этих шальных удовольствий поэт более всего любил цыган». О женщинах, приехавших из Петербурга, Лермонтов якобы говаривал: «Бедные, их нужда к нам загоняет».
Тут может быть и преувеличение, и неточность – все что угодно. Но общий фон гусарской жизни мы несомненно улавливаем.
Но вот Лермонтов пишет Сашеньке Верещагиной по поводу отъезда бабушки: «Не могу выразить, как меня опечалил отъезд бабушки. Перспектива в первый раз в жизни остаться одиноким меня пугает. Во всем этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы мною искренне интересовалось…» Это письмо писано в 1835 году.
Что же это получается?
Развеселый гусар – и одинок? В большом городе? А товарищи? А кутежи? А цыганские певицы, которых впервые привез в Петербург Илья Соколов (тот самый, у которого была «соколовская гитара»).
А бабушка тем временем шлет ему деньги и не нарадуется на своего внука. Она пишет ему 16 октября 1835 года (из Тархан в Петербург): «…Мне грустно, что долго тебя не увижу, но, видя из твоего письма привязанность твою ко мне, я плакала от благодарности к богу, после двадцати пяти лет страдания любовию своею и хорошим поведением ты заживляешь раны моего сердца». И тут же радует любимого внука: «…лошадей тройку тебе купила и говорят, как птицы летят».
Лермонтов, я уверен, не принимал наше земное существование за спектакль. Если нечто подобное и вкладывал он в уста своих героев или ронял мимоходом, то это еще ровным счетом ни о чем не говорит. Он оставался до конца искренним во всех своих поступках. Просто таков был строй его души, просто он не мог жить иначе, иной жизнью, в этом и была его цельность.
Когда я говорю – «особая усложненность личности», меня это смущает. По инерции. Утверждение все еще слишком мистично для того, кто отрешился от загадок и почти все «поверяет алгеброй». Произнося эти слова, я просто задаю себе омархайямовский вопрос: «Что там за хрупкой занавеской тьмы? В гаданиях расстроились умы…» Говорю это безо всякой рисовки: я расстраиваюсь в гаданиях. Тем более что трудно проникнуть в область незнаемого и сложного, подобно тому, как проникает человек на поверхность Луны. Последнее сегодня кажется доступней. Во всяком случае, для постижения.
Таким образом, «шалости» и чудачества новообращенного гусара я склонен считать ипостасью, причем органической ипостасью единой, если угодно, по-своему монолитной натуры Лермонтова. Помните, у Омара Хайяма: «От правды к кривде – легкий миг один»?.. Может быть, и от ухарских возлияний до печали – тоже «легкий миг один»? Тут я прошу не придираться ко мне, не присматриваться к угловатости или некоторой прямолинейности суждений. Если бы я в точности знал, что есть раздвоение личности, я бы написал кандидатскую диссертацию. И в этом был бы реальный толк. Во всяком случае, мои оппоненты не позволили бы в чем-либо грубо ошибиться. У них всегда имеется набор гибких формулировок.