Самуил Лурье - Изломанный аршин: трактат с примечаниями
Ну и от Герцена — последний, так сказать, на могилу цветок:
«Какое счастье вовремя умереть для человека, не умеющего в свой час ни сойти со сцены, ни идти вперед. Это я думал, глядя на Полевого, глядя на Пия IX и на многих других!»
А дальше, как сказано у Шекспира, — тишина.
Так в переводе Лозинского. По Пастернаку, дальнейшее — молчанье. По Кронебергу: конец — молчанье. А Полевой это предложение вообще опустил — зато присочинил несколько других: насчёт того, что должен же кто-то — а именно Горацио — оправдать Гамлета перед людьми, спасти его имя от поношения[18].
Судите сами: в каком положении оказался вышеупомянутый я. Ни один человек не обратил внимания на нелепую предсмертную выходку Полевого. Никто не понял смысла его т. н. последней воли. Нечаянно я стал единственным носителем секрета, никому не нужного и (как вы сможете убедиться впоследствии) не слишком интересного.
Который к тому же не рассказать в двух словах. По крайней мере, я не умею. Правда длинна. Волей-неволей разводишь целую оперу исписанных бумажек.
Я был довольно молод. Жалел мёртвых. Любил справедливость. Отчего, думаю, в самом деле, не попробовать разобраться — что там случилось с этим Николаем Полевым; как он дошёл до отчаяния; за что довели. Даже если он действительно предал сам себя, и к чёрту сантименты, — всё равно нельзя же так оставить: человек, умирая, пытался что-то сказать — допустим, вздор; допустим, в бреду, — а если нет?
Дай, думаю, предложу этот сюжет литературе — советской так советской: какая есть, другую взять негде. Отношения у нас были неважные, но Полевой-то при чём? он жил так давно.
Предложил (сколько-то лет поворошив исписанные бумажки). Получил ответ. Машинописный, на официальном бланке. От 23.03.1984:
«…печатать книги о писателях “второго ряда”, каким является Н. А. Полевой». Точка. Над ней — как бы вместо неё — написано от руки: «нецелесообразно», — и точка опять.
Неискренне, зато деликатно. По всей-то правде говоря, если построить колонну по четыре в ряд (а при существующей ширине дорог и не забывая про конвой с собаками, больше нельзя), Полевой — писатель хорошо если шестнадцатого ряда[19].
Ну а я, значит, в каком-нибудь шестьсот шестнадцатом плетусь.
Перебирая в уме исписанные бумажки.
Как будто это реальные поступки реальных людей.
Вот, попался стишок:
Пробуждай, вражда, измену!
Подымай знамёна, бунт!
Не прорвать вам нашу стену,
Наш железный русский фрунт!
И ещё строфа, даже побессмертней:
Чу! как пламенные тромбы,
Поднялися и летят
Наши мстительные бомбы
На кипящий бунтом град.
Не так-то легко поверить, что это действительно рука Жуковского.
А с другой стороны, чья же ещё? Пушкину такой свирепый тон не давался. Пушкин, наоборот, написал:
Мы не сожжём Варшавы их, —
ни в коем случае! что вы! разве мы воспеваем карательную экспедицию? мы с Жуковским мобилизованы и призваны на войну — справедливую, слышите? оборонительную! освободительную! считайте, Отечественную! в которой нравственное превосходство — залог победы.
Однако же и тогда были такие люди, на которых пропаганда наводила нестерпимую тоску. Вот ещё одна исписанная бумажка:
«Как ни говори, а стихи Жуковского — une question de vie et de mort, между нами. Для меня они такая пакость, что я предпочёл бы им смерть… Будь у нас гласность печати, никогда Ж. не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича: во-первых, потому, что этот род восторга анахронизм, что ничего нет поэтического в моём кучере, которого я за пьянство и воровство отдал в солдаты и который, попав в железный фрунт, попал в махину, которая стоит или подаётся вперед без воли, без мысли и без отчёта, а что города берутся именно этими махинами, а не полководцем, которому стоит только расчесть, сколько он пожертвует этих махин, чтобы навязать на жену свою Екатерининскую ленту; во-вторых, потому, что курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь. В поляках было геройство отбиваться от нас так долго, но мы должны были окончательно перемочь их: следовательно, нравственная победа всё на их стороне».
Вот несгибаемый, вот независимый ум. Предпочёл бы смерть, шутка ли. 15 сентября 1831-го. Князь Вяземский. Ровно сорок дней как камергер двора Е. И. В.
Недели через две позвонил Бенкендорфу по вертушке: так и так, Вяземский беспокоит; случайно попал в руки полезнейший материал; когда удобно подскочить?
Материал был — заметка из парижской газеты «La Mode» про штурм Варшавы: какую образцовую дисциплину выказали русские войска, какую проявили гуманность. Ни одной тарелки не разбито, ни одного окна. Западные СМИ, не брезгуя самой бесстыдной ложью, вопят о массовых арестах, но надо знать рыцарский характер императора Николая: он не мстит. Освобождённый город ликует, женщины бросают солдатам букеты цветов. «О гг. Лафайет с товарищами! Чего не дали бы вы за младенца, заживо проглоченного казаками, сими северными вампирами. Но вы увидите, что нам скоро придётся учиться у башкиров законам народного права и общежитья; что ни говори, а это хоть кого так взбесит!»
Бенкендорф был вообще-то в курсе (заметку сочинял его сексот), но виду, конечно, не подал. Горячо благодарил за ценную информацию, обещал тотчас представить её государю — и тотчас представил. После чего уже сам вызвал Вяземского и опять — по высочайшему повелению — благодарил. Поручил перевести текст (лучше вас, князь, никто не справится) для «Северной пчелы».
№ 253, по нему и цитирую; имени переводчика нет — а надо думать, что Булгарин обозначил бы с удовольствием.
Термина порядочность не существовало. Совершенно как в наши дни. Его и у Даля нет, а в словаре Ожегова он изъяснён как неспособность к поступкам низким, аморальным, антиобщественным. Это не совсем корректно, хотя, действительно, речь идёт о качестве сугубо относительном, определяемом через сравнение с каким-то другим, а то и через отрицание. Грубо говоря, порядочность представляла собой не что иное, как дефицит рвения.
Отчего и восторгалась бедная образованщина этой репликой Ланцелота:
— Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?
По умолчанию — второй ученик порядочней первого, третий — еще порядочней второго, и т. д. Вы просто не поверите, сколько в прежнее время было порядочных: куда ни взглянешь — повсюду они.
До социалистической революции (опять же как и в наши дни) некоторые любили говорить — честь, но не на каждом шагу и не в смысле: отличительное свойство сотрудника органов; лексема применялась главным образом при разборках в двух секторах: игорный бизнес и несанкционированный секс.
А если, допустим, адъюнкт Московского университета — молодой учёный, журналист, литератор (между прочим, автор драмы, за которую Пушкин не далее как в прошедшем 1830 году целовал его и плакал: «Мои сцены народные — ничто перед вашими», и сравнивал с Шекспиром), будущий друг Гоголя и прототип Собакевича, — если этот, значит, Погодин М. П., правильно оценив международное положение, спешит дать буржуазной лженауке отпор и пишет «Исторические размышления об отношении Польши к России (по поводу разных статей о том же предмете, помещаемых в иностранных журналах)», а плод своего труда отправляет заказной бандеролью в III Отделение, — никакой чести это не касалось нисколько и называлось просто: русское сердце. Такого добровольного помощника приглашали в первый отдел, поздравляли и показывали (не выпуская, впрочем, из рук) письмо, в котором Бенкендорф спрашивал: «чего желает автор за статью, которая читана и понравилась?» Обрадованный автор загадывал желание, золотая рыбка исполняла.
После восстановления территориальной целостности предрассудки сходили с людей, как всё равно загар.
А. Х. Бенкендорф знал про это больше, чем кто бы то ни было, и огорчался, как никто. Если когда-нибудь историки откроют, что в каком-нибудь документе он обмолвился этим анахронизмом: porjadochnost’, лично я не удивлюсь. Он вообще вёл себя неосторожно, несколько раз был на грани провала, да и в обстоятельствах его смерти много неясного.
В 37-м просто повезло — некому было его разоблачить: братьев Стругацких ещё не читали. Но как же император на него разозлился. Такой кайф обломать. Интереснейшие же намечались варианты: скажем, помиловать в самую последнюю минуту, когда на головах уже мешки. И в солдаты без выслуги — тоже заманчивое продолжение. А какие стихи поступали бы из равелина, какие письма! Бенкендорф не выдержал — и в день дуэли наружка потеряла Пушкина.