Арсен Титов - Екатеринбург, восемнадцатый
— Этого, — он махнул рукой в сторону городского пруда, то есть, надо полагать, в сторону дома Севастьянова, ставшего чем-то вроде здания суда. — Этого знаешь к кому!
— Знаю, Павел Ефимович! — кивнул матрос.
— Всё, ваше белокостие! Адью! — сказал мне Паша.
Я понял, про меня, как про того Ардашева, скажут: «При попытке к бегству!» И я сказал: «Будет она, попытка к бегству, — только не такая, как у того несчастного Ардашева!» С вооруженным матросом, идущим сзади меня, мне, пожалуй, было не справиться. Но я сразу подумал об улочке Первой Набережной, выходящей на Покровский едва не рядом с особняком Поклевских. Она вся была застроена плотно прижатыми друг к другу домишками с множеством подворотен, дворов, сараев, конюшен, сенников, амбаров, дровяников и всего прочего хозяйственного, для чего требовалось в городе триста тридцать золотарей. Меж этим всем было много кривых и замысловатых проходов, в которых затеряться можно было и слепому. Я все это знал с детства. Оставалось мне только найти миг и нырнуть в улочку. При городских колдобинах и в сапогах это сделать было непросто. Я постарался скосить глаза на ноги матроса. Обут он был, конечно же, в свои матросские ботинки. Это уравнивало возможности.
— И все-таки продажу каких лошадей вы мне инкриминируете? — в какой-то отрешенности, но, кажется, с мыслью успеть обдумать другой вариант бегства спросил я.
— Ох, люблю офицерей! Выдержка у них, ну, прямо сказать, революционная. Хоть сейчас красный бант на грудь пришей! — весело сказал Паша.
— Пришьем! — сказал матрос.
Он ткнул меня к выходу. Я понял, что моя отрешенность и мое желанье успеть обдумать другой вариант вышли не чем иным, как только опозореньем мундира русского офицера, как некогда выговаривал мне в Олтинском отряде в декабре четырнадцатого полковник Фадеев.
— Этот суркнется в первую же подворотню! Возьми еще кого-нибудь из караулки! — сказал матросу Паша.
— Этот? Этот никуда не денется. Им на эшафот пойти — в честь! — ощерился матрос.
— Дурак! — сказал Паша.
Однако матрос оказывался далеко не дураком. Он прямо с крыльца повернул меня на середину Покровского. И если бы я решился бежать в Первую Береговую, он смог бы без труда меня застрелить с чистой совестью, если, конечно, у революции в лице его и его подельников таковая была. Влево же бежать было некуда. От угла Госпитальной до Каменного моста через Исеть и после моста до Механической шел высокий кирпичный забор вагоноремонтных мастерских, которые по старинке назывались Монетным двором, располагавшимся здесь с восемнадцатого века. Оставалось прыгнуть с моста в реку — но это уж только с отчаяния и на обывательское посмешище. Что-то революция сотворила с народом — и подобного рода картины, как стрельба по мне в реке, а потом тыканье в меня багром, обыватель стал смотреть не только с удовольствием, но и со смехом. Еще в Оренбурге, так сказать, освобожденном от Александра Ильича Дутова, мы познакомились с пожилым казачьим полковником Георгием Максимовичем Нагаевым, прямо на улице едва не упавшим от сердечного приступа. Мы привели его домой, где он предоставил нам ночлег, то есть попросту сказал располагать его квартирой, пока мы не получим проездные документы на поезд. С переворотом, то есть с революцией, Георгий Максимович, разумеется, был отставлен от должности и вообще оставлен без средств. А за сердце он схватился после того, как ему пришлось быть невольным свидетелем расправы рабочих-боевиков из чьего-то отряда, бравшего Оренбург, над четырьмя «буржуями», то есть обыкновенными горожанами. Их раздели донага, связали им руки, выстроили в шеренгу и стали бить штыками в живот. Собралась толпа обывателей и со смехом это наблюдала. Особый смех вызвало то, как один из несчастных, сумевший развязать руки, в момент удара невольно схватился за штык и некоторое время, пока его не оглушили прикладом, не давал себя убить, вернее, даже не убить, а нанести рану, обрекающую на обязательно долгую и обязательно мучительную смерть.
Чему научила революция — так это способам изощренного издевательства, глумления и убийства.
Матрос вывел меня на середину Покровского. Бежать здесь было бессмысленно. Я подумал, что к дому Севастьянова он поведет меня кратчайшим путем по Механической, то есть мимо военного отдела, где вечно толчется масса бездельной, ленивой, потерявшей, кажется, все навыки службы солдатни. Ею-то и можно будет воспользоваться и дворами убежать на Пушкинскую, потом на Колобовскую и укрыться где-нибудь, а даст Бог, так и у кого-нибудь.
Мы прошли мост. С Механической нам навстречу вышли двое — солдат и матрос, внешне повторяющие нас. Солдат, как и я, был ниже матроса, и, естественно, матрос, как и мой конвойный, был выше солдата. Отличием их от нас было лишь то, что они шли рядом и хотя горячо, но мирно о чем-то беседовали.
Не доходя нас, солдат вдруг споткнулся, тронул матроса за рукав и уставился на меня.
— Стой, полундра! Так это же!.. — показал он своему матросу на меня.
И я узнал в солдате Григория Буркова, того, с кем мы ехали из Оренбурга и потом ночевали в кладовке на нашем вокзале.
— Стой! Тебя за что? — шагнул он ко мне, подавая знак моему матросу остановиться. — Стой! Фамилию твою сразу не вспомню! Да стой ты! — прикрикнул он на моего матроса. — Я член областного Совета, вот мой мандат! — И опять спросил меня, за что я арестован.
— А контра. За то и арестован! — сказал мой матрос.
— Когда успел! — удивился Бурков.
— И успевать не надо! Будто сам не знаешь, как это нынче водится! — сказал я.
— Слушай, Паша, это наш человек, мы воевали вместе, и у него бумага есть, что он оказал содействие революции, он сильно изранен, но наш человек! — стал говорить своему матросу Бурков, снова спрашивая меня, за что я арестован.
— Мне, как конвоируемому, разговаривать не положено! — занесся я.
— А вот сейчас расконвоируем! — сказал Бурков и опять обернулся к своему матросу: — Паша. Товарищ Хохряков, твой же этот мамонт, — показал он на моего матроса. — Прикажи ему!
— Отставить конвой. Куда и за что его? — хмуро и в явном неудовольствии спросил моего матроса новоявленный Паша Хохряков.
— Да Фома водевилю играет. Сел вместо тебя, пока тебя нет, сказал, что ты его за себя посадил, а этого Алайба к тебе послал. Фома, будто ты, отправил его куда обычно! — тоже хмуро и с неудовольствием сказал мой матрос.
— Товарищ Хохряков, пойдем разберемся. Я ручаюсь за него! — стал просить Бурков.
— Полный назад! — сказал моему матросу Паша Хохряков.
Уже в который раз мои заступники Пресвятая Богородица, моя матушка и моя нянюшка вступились за меня.
В кабинете Паши Хохрякова за столом сидел все тот же матрос.
— А, Павел Данилович! А я подумал, пока ты ходишь, зачем буржуям тебя ждать и мучаться! Все равно к полям Елисейским курс определишь! Так я, это, за тебя его определить сумею! — сказал он.
— Ну-ну, Фома! — хмыкнул Паша Хохряков.
— А что, Павел Данилович! — несколько обиделся матрос. — Ты же сам сказал, когда мы пришли суд разгонять: «Я ни хрена не смыслю в вашей этой… но суд править буду я!»
— Ладно. Дай задний ход! — попросил освободить стол Паша Хохряков.
По разбирательству дела вышло следующее, совершенно для меня неожиданное. Как помнится, я рассказал о парковых лошадях Мише Злоказову, и он посоветовал сдать их в конский запас — посоветовал и даже посодействовал телефонным разговором. Начальник конского запаса некий Майоранов взял лошадей, но, выражаясь языков юристов, вступил в сговор с Широковым. И они сдали лошадей частью на бойню, частью стали продавать обывателям и крестьянам, деля барыш пополам. Кто сделал заявление в ведомство Паши Хохрякова, Бог весть. Обоих незадачливых барышников вызвали для объяснения. Какое объяснение дал Майоранов, мне не сказали. А Широков объяснил, что «никаких лошадей не знает, а всем этим занимался бывший прапорщик Норин, как казачий офицер, явно для лошадей и их дел интересный».
Паша Хохряков хмуро сказал: «Разберемся».
— Вот видишь! Хорошего человека спасли! — хлопнул меня по плечу Бурков.
Паша Хохряков, не глядя на меня, буркнул что-то навроде того, де, и так бы с хорошим человеком ничего не случилось. Было непонятно, был ли он зол на меня или злился на того своего подручного Фому.
— Разводят всякие буруны с форштевня на полубак, наматывают всякий фал на винт! — зло и, кажется, нарочно корабельными терминами заговорил он. Я подумал, что он этак стал ругать своих подручных. Ан нет. Вышло, что я ошибся. Он стал говорить другое. — А хлебнули бы нашей матросской юшки! — стал говорить он. — Адмирал Вирен, кричат, адмирала Вирена матросы растерзали! А о том, как он нас терзал, о том, что его задачей было сделать из матроса скота, о том никто ни-ни! А вот, например, кроме прочих издевательств, у него любимым было в городе при всяких фифистых барышнях с матроса штаны снимать, — этого никто не помнит! «А ну-ка, толокно, яви исподнее на поверку!» — прикажет, и там исподнее хоть белей архангелов будет, клейма на нем хоть клейменей каторжанина будут, прикажет весь устав назубок ему сказать, да чтоб нигде не сбился! А потом отправит в карцер. Толокном нас, вятских, называли, и никаких фамилий у нас не было. Кто «богомазы», кто «толокно», кто еще как-нибудь. И вечно — по мордасам. И вечно — мы скотина, особенно мы, кочегары. А братишка матрос, вам скажу, — это всегда фигура, это всегда Стенька Разин!..