Роман Гуль - Скиф в Европе
— Оплатит, оплатит, герр Вагнер, не беспокойтесь, — захохотал Бакунин, поглаживая волосы большой белой рукой. — Впрочем, я об этом мало думаю, это уж не моя тема. Моя тема — революция, которая переворотила бы всё вверх дном. Запад сам не в силах и не способен дать эту новую, ещё неслыханную песнь разрушения. Запад погряз в так называемой цивилизации, эту необходимую человечеству революцию начнём мы, славяне, и в первую очередь, конечно, Россия. В России начнут её связанные с толщей народа подлинные революционеры, а подлинные наши революционеры, вы о них даже не слыхали, — улыбнулся Бакунин, — это Степан Разин, Емельян Пугачёв, наши русские разбойники, да, да, милостивый государь, не удивляйтесь, русский разбойник — это вовсе не криминальный тип лондонских переулков, у нас в России, не прерываясь со времён Московского государства, живёт русский разбой, в котором всё предание обид, унижений, всё ожесточение народа против поработившей его власти. Это настоящая, подлинная революция, без книжной риторики, непримиримая, неутомимая и неукротимая на деле. Этого не знают в Европе, но от Петербурга до Нерчинска идёт непрерывное течение разбойничьего подземного потока. Оно легко охватит миллионы крестьян, ибо во всех нас, славянах, с давних пор — не то детская, не то демонская страсть и любовь к огню. В России живёт один нераздельный, крепко связанный мир русской революции. И не думайте, что эта революция далека, о, она близка и беспощадна! Именно она охватит пожаром Россию и перекинется на Запад, произведя наконец настоящую, подлинную революцию, которой европейские народы, отравленные и порабощённые цивилизацией, не знают. Да, да, господа, наша цель — полное разрушение всех стесняющих уз и наша борьба холодная и ожесточённая. Лишь после миллионов жертв мы придём к убеждению, что насильственный переворот и борьба на жизнь и смерть между наслаждающимися и угнетёнными обновят искажённый мир. Что будет, герр Вагнер, с искусством? Современное искусство погибнет! Но мы об этом не думаем, мы думаем только о том, как бы отдать все силы подготовке пожара, как бы разрушить всё существующее сплеча, без разбора, с единым соображением — «скорей и побольше». Яд, нож, петля! Революция освещает всё во имя своё! Мы должны образовать ничего не щадящую грубую силу, безостановочно идущую по дороге разрушения. Ведь гораздо человечней резать и душить десятки и сотни ненавистных людей, чем участвовать с этими людьми в систематических законных убийствах миллионов. Разумеется, было б дико надеяться, и я думаю, что из нас никто не безумен и не надеется уцелеть в пожаре всеобщего развала мира. Ведь только стоит себе представить, что весь европейский мир с Парижем, Петербургом, Лондоном сложен в один костёр! И можно ль думать, что люди, поджигающие этот костёр, будут строить потом на его пепелище? Нет, конечно, нет, наше дело беспощадного, жестокого, не останавливающегося ни перед чем разрушения…
Увлекательная речь Бакунина казалась Вагнеру то отвратительной, то прекрасной; она была похожа на взрыв гремящего оркестра, на звуки с грохотом несущегося оползня. Бакунин то обращался к Рекелю, то к Вагнеру, словно приглашая, убеждая безоговорочно, даже приказывая сейчас же следовать за первым полком армии разрушения, с которой Бакунин ринется в водоворот европейской, мировой, всё низвергающей революции.
Весенний день за окном, ветер и смех каких-то игравших под окнами детей казались недоразумением в этой комнате. Бакунин не останавливался, зовя к борьбе, к красоте огня и пожара. Никто не заметил в этот день, как протянулись от дома тени тополей, легли сумерки. Геймбергер зажёг лампу с пышным бумажным абажуром в цветочках. От света лампы Вагнер, ощущая резкую боль глаз, прикрыл глаза ладонью. В свете лампы фигура Бакунина вырисовывалась ещё размашистее.
— Раздадутся вопли страха и отчаяния! Обращать ли на это внимание? Нет! Мы должны оставаться глубоко равнодушными ко всем этим завываниям и не входить ни в какие компромиссы с обречёнными на гибель. Это назовут терроризмом, этому дадут громкую кличку! Пусть! Нам всё равно. Не нам засыпать овраги и заравнивать выбоины, мы бросим сразу в будущее — чёртов мост. Вам мешает свет, герр Вагнер? — оборвал вдруг Бакунин.
— Болят глаза, ничего.
— Нет, я прикрою, — проговорил он и, застив свет лампы широченной ладонью продолжал — тряпичные литераторы будут испускать лирические стоны, но не обращать же нам внимания на этих мартовских котов! От лести, от литературы, продающей себя, мы не должны ждать ничего, кроме гадости и сплетен. Современный театр, это бесполезное учреждение, предназначенное для развлечения самой испорченной части населения, будет, конечно, уничтожен…
Бакунин говорил долго; только когда оборвал и лёг на диван, Рекель проговорил:
— А я тебя уверяю, Михаил, если б ты знал замысел оперы Вагнера на сюжет «Нибелунгов», ты б не был так беспардонен к искусству как сегодня; ты не верь ему, Вагнер, что он так недорого ценит искусство, он понимает музыку как настоящий знаток.
Бакунин, лёжа на диване, расхохотался.
— Что музыкант перепугался, не хочется погибать в мировом пожаре на всеобщем костре? А? «Нибелунги»? Это нас не интересует, пусть герр Вагнер напишет лучше нам революционный марш, под который люди смелей пойдут на бой за разрушение.
— Э-э-а марш! Если б ты слыхал его первые наброски новой трагедии «Иисус из Назарета»! Нет, мой друг, музыка Вагнера принадлежит не королевскому театру, а человечеству!
— Ладно, ладно, не рекламируй друга! И пощади меня, Рекель, с «Иисусом Христом», — отмахивался, хохоча, Бакунин, — что касается Иисуса, — повернулся он к Вагнеру, — охотно желаю вам успеха, но только прошу, сделайте его, ради Бога, человеком слабым, безвольным и погибающим. Тема музыки тут должна быть самая простая, варьируйте при композиции один текст. Пусть тенор поёт, — запел Бакунин. — Обезглавьте его! — Сопрано — Повесьте его! — А бас — Сожгите его! — хохотал заливисто на всю комнату.
— Приму к сведению.
— Ну вот и обиделись! Да я говорю ж вам, что я скиф, ничего не понимающий в музыке, ха-ха-ха! Хоть у меня даже вон и инструмент стоит — смеялся Бакунин, — и Геймбергер говорит, что недурная машина.
Когда было не разобрать за окнами ветвей тополей, в комнате от трубок, сигареток стоял плотный дым, тогда бросили политику. Рекель вспоминал о дружбе своего отца, певца, с Бетховеном, о приключениях в Англии; Бакунин, опершись локтем о валик, полулежал на диване, курил и слушал.
— Правда, Вагнер, — проговорил он в паузу, — сыграли бы что-нибудь?
— Инструмент неплохой, — тихо сказал всё время молчавший блондин в зелёных очках, Геймбергер.
Вагнер, походкой, в противоположность тяжёлому Бакунину, лёгкой, даже чуть танцующей, прошёл в глубь комнаты к роялю. Сел, бледный, слабый, поднял крышку; правая рука пробежала стремительным арпеджио.
Рекель опустил бородатую голову; Бакунин лежал на спине; похожий на белого котёнка. Геймбергер сидел необычайно тихо. Вагнеровские пальцы пробегали по клавиатуре, словно ища, потом взметнулись. Вагнер заиграл отрывок из «Летучего голландца», вместе с музыкой вскоре раздался небольшой голос; Вагнер напевал.
Поднявшись с дивана, когда Вагнер кончил, Бакунин пробормотал, идя ему навстречу:
— Вагнер, это божественно! — полутёмный, громадный, во фраке, с вьющейся чёрной копной волос, Бакунин стоял, возбуждённый. — Из-за всех моих дел я не слыхал музыки, ей-Богу, целую вечность! Играйте, играйте, Вагнер, пожалуйста!
2
Под лёгким, тёплым дождём на дрезденских улицах распускались липы, тополя; скверно, собачьим запахом пахли зацветающие каштаны, в темноте казавшиеся осыпанными снегом. В сумерках на Пирнайскую площадь из Грунауерштрассе, торопясь, вышли двое: один с чёрно-красно-золотой кокардой на шляпе, другой тёмный, громадный, не разобрать. Первый остановил извозчика на рыжей кобыле и, влезая в пролётку, проговорил: — Во Фридрихштадт, к Вейзерицкому мосту!
По улицам, дышавшим газовыми фонарями, пролётка тронулась, исчезнув в длинной полутемноте Острааллее. Дождь, раскатываясь по крышам, учащал; на Фридрихштрассе, у обнесённого решёткой тёмного сада извозчик остановился. Седоки вылезли, пошли в ворота, в глубину, где в темноте, в широком низком доме жил оранжевый свет огня.
3
Комната была похожа на помещичью гостиную, с фотографиями, низкими диванами, кушетками, креслами; горели четыре канделябра; народу много, говорили мало, кого-то ждали.
Вагнер, бледный и рассеянный, сидел у рояля, наигрывая одной рукой. У Рекеля закинуты на лоб очки, и неистовый музикдиректор кажется поэтому сейчас добродушным. Отстранив занавес, глядел в темноту окна ширококостый, низкий, грубоватый адвокат из Бауцена, Чирнер, крайне левый депутат саксонской палаты.