Анатолий Брусникин - Беллона
Тут обернулся Платон Платонович, сказал фальшиво ласковым, не своим голосом:
— Гера, чай из блюдца вприкуску пьют матросы в кубрике. И хлюпать так громко совершенно необязательно. Я вот займусь твоими манерами.
И понял я: ему неудобно, что я опростоволосился.
Всё, больше меня сюда не позовут и не пустят, в отчаянии подумал я. И, раз такое дело, взял первую попавшуюся ложку и стал лопать кекс.
На душе у меня было горько, а кекс был сладкий. И золотисто отражалась лампа в серебряном боку самовара. Всюду белели хризантемы. От Дианы пахло неземным, головокружительным.
Весна
Но неделю спустя мы с капитаном вновь сидели в той же гостиной и с тех пор, как по часам, бывали там каждый четверг.
Платон Платонович исполнил свое обещание — занялся моими манерами. Объяснил, как должно вести себя за столом в благородных домах, а чего ни в коем случае делать не следует. Капитан вообще много чем со мной занимался: географией, астрономией, навигацией, математикой, даже стихи мы с ним разучивали. Если я превратился из полудикого обитателя Корабельной слободки в того, кем стал, то это благодаря нескольким месяцам блаженного ничегонеделанья.
«Беллона» давно уж была починена, вычищена от налипших ракушек, покрашена и переведена со своей зимней стоянки к остальным кораблям, на Большой рейд. Но плавания все отменили, и капитан, по его выражению, «забичевал», то есть надолго осел на берегу. Очень важное место в его жизни (а в моей — самое главное) заняли наши Четверги.
Я долго не мог взять в толк, почему госпожа Ипсиланти привечает моего Платона Платоновича. Добро б еще он ей любовного зелья накапал. Так нет же — каждый раз ему что-то мешало, а если и выдавался удобный момент, Иноземцов непростительно мешкал. Я даже предлагал выполнить за него эту нетрудную операцию, но капитан отказался, опасаясь, что в этом случае Агриппина Львовна может влюбиться в меня, и что тогда мы все будем делать? Я сразу заткнулся — в мои намерения подобный оборот событий тоже не входил.
Нет, в самом деле, было странно, отчего Агриппина нас терпит. Собеседник из Платона Платоновича, по правде говоря, был так себе, рассказчик и подавно неважнецкий. Капитан оживлялся, только когда беседа касалась морских или военных тем. Несколько раз я примечал, что в самый разгар его прочувствованной речи о какой-нибудь смене пассатных сезонов в Западной Атлантике госпожа Ипсиланти, заинтересованно кивая, чуть подрагивает крыльями точеного носа — подавляет зевоту.
Загадку эту мне со временем разъяснила Диана. А до того, всякий четверг, возвращаясь с Сиреневой улицы, Платон Платонович сокрушался, что опять вел себя как последний дурак, замучил прекраснейшую из женщин нудной болтовней и больше нас, теперь уж можно не сомневаться, в дом не пригласят. Однако в следующую среду с городской почтой приходил розовый узкий конверт, мы с капитаном оба тоже розовели и начинали готовиться к завтрашнему событию.
Даже не знаю, почему именно этот весенний вечер сам собою выныривает из моей памяти. Он мало чем отличался от других.
Ах нет! Я знаю, почему.
…Мы за столом, пьем чай. Теперь Агриппина и Платон Платонович сидят не на дальних концах, а рядом, напротив нас с Дианой. И — замечу — спиной к траурному портрету.
У Иноземцова расстегнут ворот. Капитан приходит в гости уже не в сюртуке, а запросто, в кителе, и позволяет себе некоторые вольности. В руке у него дымится сигара. Госпожа Ипсиланти сказала, ей нравится запах табака. Думаю, она просто сжалилась над моряком, видя, как он целый вечер мучается без курения.
— Так что вы говорили о британской эскадре, Платон Платонович? — слышу я нежный голос Агриппины. — Простите, я заваривала чай и недослушала…
Это май месяц. Война с Европой уже два месяца как началась.
Поскольку стол широкий, капитан с хозяйкой сидят как бы отдельно от нас с Дианой. Иногда мы слушаем, о чем они беседуют, а бывает, что и тихонько толкуем между собой. Дичиться я давно перестал, однако бывает, что ни с того ни с сего накатит робость — и не могу произнести ни слова.
Это обычно случалось, когда Диана в оживлении коснется моей руки или поправит мне прядь, свесившуюся на лоб. Моих внезапных приступов немоты она не понимала, говорила: «Опять Геру подвесили к небу». Платон Платонович мне объяснил: Гера — это жена древнего бога Зевса — моя, выходит, тезка. Забыл, что она там натворила, как-то нагадила мужу, и за это он подвесил ее к небу. Между прочим, очень точное описание моего состояния в такие минуты.
Цвет картинки под стать названию улицы дымчато-сиреневый. Потому что за окном легкие сиреневые сумерки и в гостиной повсюду ветки душистых бело-лиловых цветов.
А где Джанко? Кажется, к тому времени таскаться за нами на Сиреневую он уже перестал. Бывало сидит на крыше и требовательно кричит чайкой либо спит за трубой, укутавшись от холода в одеяло. Пес Цербер к индейцу быстро привык. Вылезать вылезал и сидел, задрав башку, смотрел вверх, но не рычал, не лаял, только вилял хвостом.
Но потом Джанко это дело бросил и по четвергам оставался дома. Надоело ему попусту мерзнуть. Вечером, когда мы возвращались, он выходил из своего «вигвама» (так капитан называл его комнату с навесом на шестах). Сурово посмотрит на Иноземцова, сразу поймет: опять не вышло — плюнет, да уплывет обратно, всей своей спиною выражая презрение.
— Про британскую эскадру, Агриппина Львовна, я говорил, что это из-за нее «Беллону» адмирал в крейсерское плавание не пустил-с. — Платон Платонович помахал рукой, разгоняя облако дыма. — Было Черное море наше, да увы-с.
— Отчего же адмирал не прогонит англичан? — удивилась хозяйка.
Иноземцов, в свою очередь, удивился вопросу.
— Как же их прогонишь, коли у нас паруса, а у них, изволите ли видеть, винтовые пароходы?
— Экскюзе-муа? — то ли не расслышала, то ли не поняла Агриппина Львовна, хоть на моей памяти капитан уже раза три объяснял, чем винтовые корабли лучше колесных, не говоря уж о парусных.
— Я говорю, пароходы… Винтовые…
Они посмотрели друг дружке в глаза. Повисло молчание. Это у них приключалось нередко, от темы разговора не зависело. Иногда и разговора-то никакого не было. Что в эту минуту происходило с Платоном Платоновичем, я догадывался — тоже, видно, подвешивался к небу. А вот отчего менялась в лице госпожа Ипсиланти, мне было невдогад. Кто их знает, женщин, какое у них устройство.
Кончались такие паузы всегда одинаково. Агриппина, будто спохватившись, оглядывалась на портрет, по ее лицу пробегала тень — и хозяйка уходила на кухню по какой-нибудь неотложной надобности. Горничной-то в доме не было, с чаем Агриппина Львовна и Диана управлялись сами.
Но в этот раз она и капитан умолкли что-то уж очень надолго. Я покосился на Диану. Та опустила длинные ресницы, но из-под них нет-нет да посверкивали искорки: моя соседка исподтишка наблюдала за Платоном Платоновичем и своей опекуншей.
— Гера, вы просили, чтоб я показала вам свой альбом. Пойдемте, покажу, — сказала Диана и поднялась.
Она, когда обращалась ко мне громко и «по-взрослому» — всегда называла меня на «вы».
— Ничего я ее не просил, — удивился я.
— Иди же ты… — шикнула она и ударила ногой по щиколотке.
По-моему, Иноземцов с Агриппиной даже не заметили, что нас в гостиной нет.
Отошли мы, правда, недалеко. В коридоре Диана приложила палец к губам, сама осторожно выглянула из-за угла. Я, конечно, тоже стал подглядывать поверх ее затылка. Ее волосы щекотали мой подбородок, я немедленно «повис».
Госпожа Ипсиланти, наконец, вспомнила про портрет. Поглядела на него, построжела лицом. На кухню не убежала, но отодвинулась от Платона Платоновича и поправила локон.
— Что ж вы яблочного пирога? — немножко странным голосом спросила она.
Капитан, покраснев, ответил тоном, каким обычно читал мне Пушкина и Лермонтова:
— Ваш яблочный пирог — лучшее, что я видал на свете. Слово чести, да-с.
— В самом деле? — взволновалась Агриппина. — Я так польщена…
И опять умолкли.
Диана дышала часто, а пальцы держала у губ.
— «Лучшее, что видал на свете», а сам не ест, — шепнул я.
Она в ответ:
— Дурак ты. Разве о пироге речь?
Я удивился:
— А о чем еще? Знамо о пироге.
— Эх ты, «знамо». — Диана мечтательно покачала головой. — Это он ей на самом деле говорит: «Люблю вас — не могу». А она ему: «Вы, сударь, мне милы, не стану скрывать. Но сердце мое разбито, и склеить его никак невозможно».
— Чего это оно разбито? Из-за него что ли? — Я кивнул на портрет. — Когда он помер, супруг-то? Давно хочу спросить, да неловко.
— Восемь лет прошло. Они побыли мужем и женой всего один только день. Потом он ушел в море и не вернулся. За Гибралтаром во время шторма его смыло волной. Красиво, да?