Чарльз Кингсли - Ипатия
Он не в силах был продолжать начатую речь. Подняв глаза, Филимон увидел презрительную и гордую усмешку на ее губах. Его слова не вызвали даже краски стыда на этих мраморных щеках!
– Говорят? Но кто же говорит? Ханжи и клеветники, дикие звери пустыни, крючкотворцы, которые, выражаясь словами их учителя, обыскивают все небо и землю в погоне за одним последователем, а когда обретут его, делают его еще хуже, чем они сами. Ступай, я прощаю тебя! Ты молод и не посвящен в мирские тайны. Быть может, когда-нибудь наука откроет тебе, что прекрасная внешность является доказательством душевной красоты. Присутствие такой души мечтала я найти в твоем лице, но, видно, ошиблась. Только низменные натуры способны предаваться низким подозрениям, приписывая другим то, на что сами способны. Ступай! Разве я похожа на…? Если бы ты был знаком с символикой, то уже одни эти тонкие заостренные пальцы уличили бы тебя во лжи.
Ипатия обратила к нему свое дивное лицо, как бы давая ему возможность полюбоваться ее лучезарной красотой. Чувство стыда и раскаяния овладело им. Охваченный потребностью извиниться, вымолить прощение, юноша упал на колени и в отрывочных выражениях молил о пощаде.
– Ступай, я прощаю тебя. Но прежде чем уйти, запомни, что душа дочери Теона так же чиста, как божественное молоко, пролившееся из груди Геры и наделившее вечной белизной цветок, смоченный им!
Не поднимаясь с колен, Филимон смотрел ей в лицо и инстинктивно понимал, что девушка говорила правду. Сдавленный порывом раскаяния, Филимон продолжал:
– О не гневайся на меня! Не гони меня прочь! У меня нет ни друга ни родины, ни учителя. Я обманулся в них прошлой ночью бежал от своих братьев по вере, возмущенный их грубостью, черствостью и невежеством, доведенный почти до безумия горькими оскорблениями и несправедливостью. Я не смею, не могу, не хочу возвращаться во мрак Фиваидской лавры. Я должен разрешить тысячу вопросов, меня томит любознательность, и я хочу познать тот великий, древний мир, о котором ничего не знаю… Посвяти меня в таинства, известные лишь тебе одной, как говорит молва! Научи меня всему тому, что знаешь, и тогда я сравню это с тем, что я уже знаю… Если только, – он вздрогнул при этих словах, – я что-либо знаю…
– Ты забыл оскорбления, которыми только что осыпал меня?
– Нет! Нет! Но ты забудь их! Они мне были навязаны другими. Я сам не верил тому, что говорил. Мне было больно, но я поступал так потому, что своими укорами хотел принести тебе пользу, хотел спасти тебя. О, разреши мне приходить и слушать тебя хоть издали, из самого отдаленного угла аудитории. Я буду молчать, ты меня никогда не увидишь. Вчера твои слова вызвали во мне… Нет, не сомнения, сомнений во мне нет, но я хочу слушать тебя, чтобы не остаться жалким невеждой, я хочу жить не только телом, но и душой!
И юноша с мольбой устремил на нее взгляд.
– Встань! Эта горячность и эта поза не подобают ни тебе, ни мне!
Филимон встал. Молодая девушка тоже поднялась с места и прошла в библиотеку к своему отцу. Через несколько мгновений она вернулась вместе с Теоном.
– Следуй за мной, молодой человек, – сказал старик, ласково положив руку на плечо Филимона. – Мы все уладим.
Филимон ушел вместе с Теоном, не решаясь взглянуть на Ипатию. Туман застилал ему глаза.
– Так, так. Я слышал, что ты наговорил моей дочери много неприятностей, но она простила тебя…
– В самом деле? Простила? – повторил монах радостно.
– Да, простила. Я понимаю твое удивление. Я тоже прощаю тебя. Хорошо, впрочем, что я не слышал твоих слов. Я стар, но все-таки не знаю, что сделал бы в этом случае. Ах, ты ее не знаешь! Не знаешь!
В глазах старого педанта сверкнуло выражение нежной любви и гордости.
– Да даруют тебе боги такую дочь! Смотри, молодой человек, вот залог прощения, хотя ты его не заслуживаешь. Вся знать Александрии рада была бы приобрести за много унций золота этот входной билет на все ее лекции, начиная с сегодняшнего дня. Ступай! Тебе оказано предпочтение не по заслугам, и ты видишь, что философ может на деле исполнить то, чему христиане только поучают: воздавать добром на зло.
С этими словами старик вложил листок бумаги в руку Филимона и поручил одному из писарей проводить его до наружной двери музея.
Молодой монах вышел из дома Ипатии с ощущением человека, который очутился в новом, неведомом для него мире. Якорь сломался, и судно уносило могучим течением. Куда оно унесет его?
– Что новенького? – спросил маленький носильщик, ожидавший его у выхода. – Какие вести принес ты от любимицы богов?
– Я буду у тебя жить и работать с тобой. Не спрашивай меня ни о чем… Я… я…
– Те, которые спускаются в пещеру Трофония и созерцают чудесное, в течение трех последующих дней находятся в столбняке от удивления. Это предстоит и тебе, мой юный друг…
И они пошли вместе зарабатывать на дневное пропитание.
Чем занималась теперь Ипатия на своем Олимпе, где она обычно отдыхала от шума и труда? Девушка сидела, держа развернутую рукопись на коленях, но она не могла более сосредоточиться и думала не о рукописях, а о молодом монахе.
– Он прекрасен, как Антиной[88], даже более, как юный Феб, только что победивший Пифона[89]. Почему бы ему в самом деле не восторжествовать над Пифонами и отвратительными чудовищами, порожденными тиной чувственности и материи? Он смел и серьезен. Сколько в нем душевной нежности! Он не постыдился открыто и благородно покаяться, он не плебей по рождению. Ах, как давно я желала иметь настоящего ученика. Я надеялась найти его между эгоистичными, жалкими юношами, которые уверяют, что слушают меня. Я думала найти достойного человека в Рафаэле, и вот, когда я его утратила, приходит другой. Если мне удалось воспитать из него Лонгина[90], то я могла бы взять на себя роль Зеновии[91], а он стал бы моим советником… как же быть с Орестом? Орест! Ужасно!
При этой мысли Ипатия закрыла лицо руками.
– Нет! – произнесла она, вытирая слезы. – Все, все принесу я в жертву ради богов, ради торжества философии!
Глава XI
ОПЯТЬ ЛАВРА
Безмятежная тишина царила в Сетской долине. Ночной сумрак еще окутывал окрестности, но уже прояснялся под светом занимавшейся зари. Туман еще висел над полями и над ручьем; перистые листья пальмы неподвижно повисли, ожидая знойных дневных лучей. Везде было тихо: ни звука, ни движения. Только в монастырском саду работали два старца, в глубоком безмолвии свершая свой ежедневный труд.
– Эти бобы великолепны, брат Арсений, – наконец заговорил один из них. – В нынешнем году мы, с божьей помощью, раньше, чем в прошлом году, покончим со вторым посевом.
Человек, к которому относились эти слова, не отвечал, и его собеседник, бросив на него вопросительный взгляд, продолжал:
– Что с тобой, брат мой? За последнее время я заметил в тебе скорбь, которая вряд ли приличествует слуге божьему.
Арсений глубоко вздохнул. Старец Памва положил лопату и продолжал:
– Я не ссылаюсь на право настоятеля, который должен знать тайны твоего сердца, так как уверен, что в твоей душе не таится ничего недостойного.
– Памва, друг мой, – торжественно заговорил Арсений, – я чистосердечно признаюсь тебе во всем. Мои грехи еще не искуплены; жив еще Гонорий, мой питомец, а вместе с ним продолжается горе и позор Рима. Моя вина не искуплена! Каждую ночь встают передо мной грозные видения. Духи мужей, убитых на поле брани, вдов, сирот, девственниц, посвященных Богу и вопиющих в когтях варваров, – все они теснятся вокруг моего ложа и взывают: «Если бы ты исполнил свой долг, – шепчут они мне, – то это бедствие не обрушилось бы на нас! Как использовал ты власть, дарованную тебе Богом?»
Старик закрыл лицо руками и горько зарыдал. Памва нежно положил руку на плечо плачущего.
– Разве это не гордость, брат мой? Кто ты? Можешь ли ты изменить судьбы народов и сердца царей, которыми управляет Господь?
– Но отчего же так терзают меня эти ночные видения —
– Не бойся их, друг мой, – они лживы, ибо они – порождение лукавого. Мужайся, брат мой! Эти думы принадлежат тьме ночной, посвященной дьяволу и темным силам. С утренней зарей они пропадают.
– И все-таки ночью, во сне, перед каждым человеком открывается много сокровенного.
– Быть может, это верно. Но тебе, во всяком случае, ничего не было открыто такого, чего бы ты не знал лучше самого сатаны, а именно, что ты грешен. Для меня, друг мой, при свете дня, а не ночью, стали ясны и понятны таинства мироздания.
Арсений вопросительно посмотрел на него. Памва улыбнулся.
– Разве ты не знаешь, что я, как многие набожные люди старины, человек темный? Моя книга – вся вселенная, раскрытая передо мной, и из нее-то черпаю я слово божие, когда ощущаю в нем потребность.
– Не слишком ли низко оцениваешь ты науку, друг мой?