Юзеф Крашевский - Осада Ченстохова
Все, казалось, сильно были озабочены, один только приор улыбался.
— Ну, это не доказательство, — сказал он спокойно.
— Вы смеетесь, отче, а это плохо, так как не будете же вы отрицать, что он сбил нас с позиции.
— Нет, дорогой мечник.
— Как это? Вы говорите, нет королевского приказа, а он вам показывает этот приказ, да вдобавок прислал собственноручный, думая, что, может быть, пожелаете его спрятать в архив.
— Неужели правда! — заметил пан Петр. — Впрочем, это вовсе не мое дело; биться это так, а вступать с ними в такие переговоры не стоит. Прикажите лучше на каждое письмо отвечать огнем. Послов не впускать, так как это все шпионы, прекратить всякие разглагольствования и рубиться… Таков мой совет.
— Отчего же, пан Петр, не попробовать использовать все для защиты, что встретится? — спросил Кордецкий. — Напротив даже, если мы будем с ними препираться, меньше прольем крови.
— Ба! Но они нас победят хитростями. Письмо это опасная вещь…
— Нет, пан мечник; нет, пан Петр; с помощью Божией, и этого не устрашимся.
— Но, например, вот здесь доказательство неопровержимое, как его уничтожить?
— Очень легко.
— Не знаю, я в данном случае чувствую бессилие, — сказал, кланяясь, Замойский.
— А между тем дело такое простое и ясное, — сказал с улыбкой приор, показывая на карту. — Ченстохов — это город; Ченстохов, имейте в виду; монастырь же, разве вы не знаете, всегда и везде называется Ясной-Горой, слывя в целом мире под именем Clarus Mons. Пусть же Миллер занимает Ченстохов, а Ясной-Горы мы ему не дадим.
Из всех уст разом вырвался радостный и веселый крик.
— Отлично, великолепно, добрейший отец приор! Пошлем же ему сейчас победный ответ.
— Подождите, нам нечего спешить, — возразил Кордецкий. — Сейчас уже ночь, для нас и несколько часов иметь в запасе хорошо; завтра и то не сразу пошлем к нему письмо. Мы должны дорожить каждым часом, так как каждая минута оплачивается человеческой жизнью; тянуть, медлить, торговаться, вот в чем дело…
С уважением, молча взглянули на приора присутствующие, и никто ему не противоречил ни единым словом, так как все были согласны с ним.
— А теперь, — сказал Кордецкий шляхте, — пойдем осмотреть стены и ободрить солдат.
Сказав это, он накинул свой плащ и, опережая гостей, вышел из своей кельи по коридору во двор, начав с северной стороны свой гетманский осмотр, с достоинством вождя, с вдохновением и спокойствием капеллана, с мужеством солдата. Уже все орудия молчали. Их разогревшиеся жерла еще дымились в холодном ночном воздухе; возле пушек лежали люди; пушкари — под палатками; одни молились на четках, другие доканчивали ужин, третьи беседовали о событиях минувшего дня. Ни одной жертвы не было в обители с самого начала войны, и хотя Миллер старался сделать брешь в слабых стенах с северной стороны, но не повредил ни одного кирпича. Веселый смех и говор людской в одном месте остановили приора. Какая-то фигура в темноте, взобравшись на стену, бросала оттуда что-то солдатам.
Перепуганный Замойский, видя, что кто-то силится перелезть через стену, подскочил с криком:
— Кто это? Что такое здесь?
Голова, покрытая плахтой, ответила ему из-за стены:
— Слуга Матери Божьей! Ничего, добрейший пан мечник, ничего! Это я! Старая слуга Пресвятой Девы Ченстоховской принесла солдатам немного шведских груш. Самой мне их уже не укусить, так как зубов нет; пусть они поживятся.
— Какие же это шведские груши? — спросил Замойский.
Солдаты смеялись и собирали рассыпавшиеся пули разного калибра, которые бросала им старая нищенка, насобиравшая их с утра порядочное количество. Подошел приор, и лицо его прояснилось.
— Это наша помощница, которую мы утром видели под стенами. Видите, заботится о нашем снаряжении. Берите, берите, запас беды не делает, и это дар Божий; кто знает, как долго протянется осада. Лишнее никогда не мешает.
— Но как она влезла на стену? — спросил мечник.
— Один Бог знает, — ответил Кордецкий, — жаль только, что может указать дорогу неприятелям.
— Не бойтесь, не бойтесь; швед сюда не влезет, — сказала Костуха, — это моя хата, а я свой угол сумею защитить… По стенам можно ходить, как по лестнице, тут и фортка и карнизы. Ничего удивительного нет. Брат Павел не хотел меня впустить, так как было поздно; я и должна была таким путем отдать солдатам то, что собрала… Спокойной ночи, господа, мне пора спать, желаю спокойной ночи! Шведы спят — тсс! Не будите лиха, когда оно спит… Люли! Люли!
Голос ее удалялся, слабел и затих…
XVIII
Как торжественно чтил монастырь Матерь Божию, и что прочитал Миллер в письме Кордецкого
На другой день было воскресенье и праздник Пресвятой Девы. Осада не могла помешать торжественному Богослужению, о котором приор позаботился заранее, чтобы он прошел с обычной пышностью, так как это был праздник, посвященный памяти патронессы монастыря, и в минуты опасности его надо было отпраздновать с еще большим усердием, чем обыкновенно. Кордецкий сам служил обедню перед алтарем Девы Марии с тем святым проникновением, которое как искра разгорается в том, кого коснется, и когда пел слова, положенные в обедне этого праздника: "Душа моя жаждет и изнемогает, желая войти в дом Божий, сердце и тело мое дрожат от радости при виде Бога живого" — видно было, что слова эти исходили из души его, что не холодно повторяли их уста, но вырывались с чувством, подъемом и вдохновением…
Стены костела дрожали от пения, музыки и звона колоколов. Шведы, точно устыдившись, молчали.
Ксендз Ян Страдомский произнес в этот день прочувствованную проповедь, растрогавшую сердца всех и влившую мужество в устрашенных, требовавших неустанного подбадривания, чтобы дух их не падал. Лицо Кордецкого, ясное, уверенное, озаренное светом веры, было другим лучшим побудителем к отваге. На его плечах лежали заботы о судьбе стольких людей, таких дорогих святынь, а он был так спокоен. С пением к Богу: Святый! Снова все вышли, чтобы обойти стены со Святыми Дарами. Были вынесены хоругви, колыхались ветром изображения святых, серебряный крест поднялся над бойницей, и за ними высыпал массой народ. Шведы смотрели задумчиво, оцепеневшие, как на что-то непонятное для них, на эти спокойные моления после вчерашнего грохота орудий. Пение заставляло проникаться их каким-то непонятным страхом. Гораздо хуже было в польском лагере; здесь царили муки сомнения и тяжкое горе: все с непокрытыми головами приветствовали далекую процессию, чувствуя присутствие Божие на этих священных стенах. Их руки, запятнанные поднятым оружием на родную святыню, бессильно опускались не будучи в состоянии быть сложенными для молитвы; головы склонялись в раскаянии, колени подгибались, пронимала дрожь, а за пением, которое доносилось к ним, им слышались проклятия, отлучение от братского союза, который объединяла церковь.
Глухое, долгое, гробовое молчание, прерываемое только вздохами, царило в этой части лагеря; кощунственные насмешки шведов, смех безбожников, которые надругались над торжеством, сознание обиды, проклятия болезненнее всего задевали чувство поляков. Теперь они увидели, кому подали руку, кому помогали и против кого; начинали понимать, что они боролись против себя самих и напали на самое дорогое для них на свете — на свою веру!
Если бы в этот момент кто-нибудь взглянул на поляков, стоявших в шведском лагере, на их побледневшие лица, на замершие уста, нахмуренные лбы, он не предсказал бы Густаву долгого союза с ними. Благодаря религиозным обрядам, откололись одна от другой эти две искусственно связанные, но не сросшиеся части бесформенного целого и грозно глядели друг на друга, как враги. Даже Вейхард, не поляк, а только католик, стараясь быть веселым, чувствовал себя неспокойно; звон колоколов и пение, казалось, посылали ему упреки.
Миллер тоже смотрел, выказывал нетерпение, но ему это было безразлично. Хотел было пошутить, да шутки не удавались, так как эту процессию он принимал за чары, а чар он боялся. Он отворачивал голову, закрывал глаза, беспокойно двигался и был бы рад, если бы все внезапно прекратилось.
— Долго ли эти монахи под видом богослужения будут меня изводить! — воскликнул он наконец с нетерпением. — Прикажу открыть огонь по их хоругвям и языческим образам!.. Почему они не присылают мне ответа? А! Ты же католик, — обратился он к Вейхарду язвительно, — скажи, долго это еще протянется?
— Окончится около полудня, — ответил с достоинством граф.
Но наступил и полдень, а из монастыря все слышались пение и звон колоколов, процессия еще ходила кругом, и веяли хоругви.
Когда за процессией со Святым Телом шли все вдоль стен, и только больные и калеки оставались в кельях, старый Ляссота также выполз со своей внучкой, а Кшиштопорский выделялся в толпе шляхты седой, облыселой головой, хмурым и грозным лицом. Взгляд его из-под нависших бровей, холодный и мрачный, тяжело озирался вокруг; он шел, но не молился, как будто камень придавил его уста. Это была важная, но страшная фигура: старик с выражением силы и непоколебимой воли на челе, с замкнутыми устами, с широкими плечами и движениями, такими же сильными, как его душа. Видно было по его чертам лица, по глубоким морщинам, что сильные страсти сжигали его жизнь, что он страдал, много чувствовал и болел, но боролся и не поддавался до конца. Тяжелая сабля волочилась за ним, бряцая по мостовой, как бы жалуясь на него: одной рукой он уперся в бок, а другой держал смятую шапку с султаном. Его лицо, высившееся над толпой, благодаря росту Кшиштопорского, поражало застывшим на нем выражением упорства и своеволия. Видно, мысли его были где-то в другом месте, так как стеклянный взгляд его безучастно блуждал, обращаясь то туда, то сюда, с постоянно одинаковым равнодушием.