Александр Нежный - Огонь над песками
…Тюремный замок находился на Московском проспекте, почти в самом конце его, неподалеку от того места, где из проспекта выбегал узкий Чимкентский тракт. Линия второго номера вела в ту сторону, Полторацкий изготовился ждать неопределенно долго и встал, прислонясь спиной к горячему стволу чинары. С карагача, рядом с ней росшего, изредка срывались и, кружась, слетали к земле листья, продолговатые, острые, смелкими зазубринами по краям и с обеих сторон покрытые ворсом, странно мохнатые. Темнело и оживало небо, едва заметно спадала жара — дышать стало чуть лече. Неожиданно быстро подошел трамвай с пожилым, усатым вожатым. Полторацкий ухватился за поручень, вспрыгнул — вагон тотчас дернулся и, скрежеща и поминутно рождая шипящие бледно-голубые огни, покатил по проспекту.
Со ступеньки он шагнул на площадку и, поскольку ехать было довольно далеко, стал пробираться вглубь, пока не оказался в середине, возле скамейки, на которой сидела женщина с белым узелком на коленях. Поверх узелка покоились ее темные, с увеличенными суставами вздувшимися венами руки, и Полторацкий, глядя на них, понял, что женщина эта едет в тюрьму, на свидание, собрав в узелок нехитрую снедь. Точно так могла ехать на свидание к брату Аглаида… Он быстро оглянулся вокруг — ее, слава богу, не было. Еще раз увидеть в глазах ее ему предназначенное презрение, за эти дни лишь отвердевшее от безнадежности, от мрачного сознания бесплодности своих попыток спасти брата, — Полторацкому стало не по себе. Лучше совсем, никогда не встречать ее, чем так! Однако совершенным непониманием было бы утверждать, что исключительно из-за нее, вернее, в надежде своим участием заслужить право новых встреч и иных, не столь откровенно-беспощадны к взглядов, с запиской начальнику тюрьмы отправился он на грохочущем и временами даже как будто рыдающем трамвае в тюремный замок. Ее, Аглаиды, роль тут была, кто спорит, — как была, теплилась совершенно неподвластная разуму вера в возможность не только иного взгляда, но и отношений иных, тех, которые соединяют навек мужчину и женщину. Ведь ее-то и ждал он всю жизнь и ее и только ее готов любить со всей преданностью, нежностью и самозабвением! Это правда — но не вся, не полная правда. Ибо даже если бы не было Аглаиды с ее мольбой, с ее жалко, совершенно по-детеьи наморщившимся подбородком, с ее слезами, так почти о непролитыми (из-за гордости, ее одержащей, из-за того, что себя ломала, прежде чем к нему явиться и тем самым будто бы унизиться, почти пасть…), то все равно, узнав о печальной судьбе Артемьева, он, вероятно, попытался бы рассудить, что в ней по делам его, а что — от спешки, огульности, от пренебрежения великой ценностью жизни. Хотя, скорее всего, еще несколько дней назад он и сам жестоко махнул или, вернее, отмахнулся бы рукой: белая гвардия! Однако сегодня в лагере для голодающих не то что понял, а всем потрясенным естеством своим вдруг ощутил, что нет ничего проще, чем лишить человека жизни, убить, умертвить его. Тот молодой человек с глубокими височными впадинами, на его глазах испустивший дух, — ведь не для того появился он в мир, чтобы окончить свои дни на грязном матраце, брошенном на пол у самых дверей, отворяющихся с пронзительным скрипом! В его жизни, как, впрочем, и в жизни каждого от рождения заключена была некая мысль, в постижении которой и состоит главный труд человека. Быть может, мысль о нем была та, что ему надлежит возделывать землю, зачинать и растить детей, и в их кругу, в глубокой старости, слабой рукой отдав последнее благословение, тихо перейти в иной мир… или, напротив, предназначалась ему, особенно же при новом строе, дарующем справедливость и равенство, упорная страсть к познанию, к всевозможным наукам, служителем и даже открывателем которых он бы, возможно, стал… или борьба предстояла ему — за окончательное и всеобщее утверждение на земле равенства и справедливости — кто знает! Но тогда тем более ужасала та легкость, с какой пресеклась эта жизнь с ее нераскрывшейся, невоплотивщейся мыслью. Так под стук и скрежет трамвайных колес думал Полторацкий, не отрывая глаз от окна, в котором, сменяя друг друга, пробегали дома, теперь уже редкие (в одном — успел он заметить — засветили лампу и тотчас задернули занавеску), деревья, плыло темно-розовое, почти красное на закате и прозрачное небо… И окончательно додумалось: он едет в тюрьму к Артемьеву не только потому, что Артемьев — брат Аглаиды, но и потому, что там, где идет речь о жизни, а, если точнее, то и о смерти, и где предстоит выбирать между ними — там все должно одушевляться потребностью доверять суд и приговор над жизнью лишь ледяному, суровому и неизменному слову истины. И вот что еще было очень важно и что только сейчас выяснилось перед ним: в тюрьму к Артемьеву едет не просто некто Полторацкий, движимый стремлением посильно помочь человеку; едет комиссар советской республики, сознающий, что сила власти — в справедливости, что каждое решение должно основываться на законе и что любой промах будет лишь на руку недоброжелателям и прямым врагам.
Была станция, затем еще одна… Их выкликал кондуктор с блестящим от пота молодым рязанским лицом: нос картошечкой, пшеничные волосы и голубые глаза, крепкая загорелая шея и черная сумка через плечо. В нее-то, не глядя, и опустил он сорок девять копеек, которыми оплатил свой путь Полторацкий: двадцать четыре за первую станцию и по пять за каждую следующую. На станциях грозным звонким голосом кричал кондуктор: «Куда лезешь!», но напрасно. Железнодорожники в фуражках, мужики с котомками (а двое в лаптях и опорках — должно быть, только что из России), солдаты, узбеки — все напирали друг на друга, теснясь и надсаживаясь. «У-у… Народ!» — кричал отчаявшийся кондуктор и рукавом ситцевой рубахи утирал взмокшее лицо.
Две станции оставалось проехать Полторацкому, и он уже подумывал о том, что надо бы пробираться к выходу — по тут через головы сгрудившихся на площадке и повисших на подножке людей с мгновенным громким ударом сердца он увидел Аглаиду. Она шла в город с корзиной в руке — пустой, судя по легкости, с которой несла ее Аглаида. «Корзина у нее вместо узелочка», — успел подумать он. Трамвай разгонялся, набирал скорость, Полторацкий приподнялся на цыпочки, ухватившись за кстати подвернувшееся чье-то плечо, услышал незамедлительно: «Эй… Ты глаза-то выпуливай, а руками не трожь!», ответил, соображая довольно плохо: «Сейчас… погоди…» и все тщился задержать приближение мига, когда она его взгляду станет недоступна. «Да ведь она не одна!» — вдруг словно прозрел он. Действительно: совсем рядом с Аглаидой шагал мужчина с выправкой явно военной… офицерской… высокий в белом пиджаке… и, склонясь к ней, что-то говорил и бережно поддерживал за локоть.
Тотчас в груди у него вспыхнуло, и темное, никогда прежде не испытанное чувство завладело им. Напрасно пытался он урезонить себя — оно жгло и язвило все сильней, теснило сердце беспощадным напоминанием о хромоте… столь разительно очевидной в сравнении с незапинающимся, плавным шагом аглаидиного спутника… о замкнутости, особенно явной во всем, что не связано с дорогим для него делом, и тяжкой даже для тех, кто с ним знаком близко… — напоминанием и болезненным уверением, что никогда не сможет он пройти рядом с Аглаидой, временами едва прикасаясь плечом к ее плечу. Он чувствовал себя так, будто его обманули… или, вернее, лишили того, на что он имел тайное, но верное право. И хотя разум, взывая к трезвости, внушал, что это мог быть жених (что было вообще едва переносимо!)… что у нее своя, ему неведомая жизнь, что между ними ничего не было, нет и не будет — он в ответ лишь угрюмо стискивал зубы. Сейчас он даже не пытался вспомнить, а вспомнив, заново пережить то состояние горестного и мучительного счастья, с которым засыпал он после первого, единственного и, видно, последнего разговора с ней. Оказалось, что оно возможно лишь в том случае, если рядом с Аглаидой нет никого, если одному ему дозволена пусть горькая, но радость сокровенной мечты о ней. Теперь же, когда так очевидно, что о ней мечтают и ее добиваются другие, ему в удел остается глухая тоска.
— Станция — тюрьма-а, кому надо — выходи, но не надолга-а! — веселясь, прокричал кондуктор и, как старому знакомому, голубым рязанским глазом мигнул Полторацкому. — И ты туда? Гля-яди, браток!
Оказалось, что начальник тюрьмы, недавно и временно на эту должность поставленный, Егор Антонович Кротов, человечек хрупкий, нервный и, судя по страдальческому выражению угольно-черных с черными же, траурными ресницами глаз, подавленный опасной близостью двух темно-серых зданий, набитых, по его словам, преступным элементом всех мастей, о приходе Полторацкого был предупрежден («Товарищ Хоменко… Счел нужным связаться и сообщить»), однако записку того же Хоменко и мандат, Полторацким предъявленный, изучил с подобающей тщательностью.