Ирина Головкина - Лебединая песнь
Это спасло его от расстрела, которому были подвергнуты почти поголовно все раненые, лежащие в офицерских палатах. Когда он стал поправляться, денщик объяснил ему все случившееся. Оставалось принять действительность, какой она раскрывалась перед ним, и, возвращаясь к жизни, забыть не только прежние привычки и образ жизни, но и прежнее имя.
– Скоро, однако, мне так опротивело имя Осип, что я пошел на риск и перед получением советских документов залил чернилами имя, оставив заметной лишь первую букву. Подозрений это, к счастью, не возбудило никаких, так как число букв совпало, как и первая буква. Таким образом мне удалось вернуть полученное при крещении имя, и «совсправка» была выписана на Олега Андреевича Казаринова.
Нина слушала все это с невольным состраданием.
– Олег, вы играете в опасную игру. Я понимаю, что она вам навязана всей обстановкой, что у вас нет выбора, и все-таки я говорю это. Уверены ли вы, что вас никто не узнает и не выдаст из тех, кто знал вас раньше? Что ни в ком не возбудят подозрения ваши манеры, ваш разговор, ваше лицо, в котором нет ничего мещанского, вся ваша интеллигентность? Уверены ли вы, что вы не запутаетесь в бесконечных анкетах, которые вам придется заполнить при поступлении на любую службу? Ведь ваша биография теперь вся вымышленная?
– Вся. Но я ее обдумал, исходя из новых данных, и повторяю в одном и том же варианте. Согласно моим документам, я сын столяра. Год моего рождения уже не тысяча восемьсот девяносто шестой, а девяносто пятый; я работал в Севастополе на заводе и был насильно завербован белыми; потом ранен и находился на излечении в госпитале, когда красные занимали Крым. Ну а потом… Потом картина несколько меняется к худшему, так как Олег Казаринов уже выступает в роли укрывателя «классового врага». Дело в том, что, покинув госпиталь, я и мой денщик пристроились работать лодочниками, чтобы как-то существовать, а жили в заброшенной рыбацкой хибарке. Вскоре к нам присоединился знакомый мне гвардейский полковник, тоже скрывавшийся под чужим именем. Его узнали и выдали, – очевидно, кто-то из местного населения, а мы были привлечены к ответу за укрывательство. Наказание я уже отбыл – семь с половиной лет в Соловках! Я полагаю, достаточно! Надеюсь, что за «пролетарское» происхождение вина моя наконец забудется. Документы мои, во всяком случае, советские, выданные в советском учреждении, они были уже в руках ЧеКа при таком подозрительном деле, как укрывательство белого полковника, и все-таки сошли за подлинные – еще ни разу не было заподозрено, что я не Казаринов, а Дашков.
– Будем надеяться, что так будет и дальше… – сказала Нина и вздохнула.
Он приблизился к ней с осанкой безупречного джентельмена.
– Нина! Быть может, я своим появлением вношу новые осложнения и беспокойства в вашу жизнь? Быть может, вы не хотите возобновлять родственных отношений из опасений, что возможная репрессия коснется и вас? Скажите мне прямо, и я уйду. Это не разобьет моей жизни, потому что она уже разбита! Когда я разыскивал вас, я говорил себе, что вы – единственный человек, с которым я связан нитями родства и воспоминаниями о дорогих нам людях. Я говорил себе, что вы можете помочь мне в эти первые трудные дни, а я смогу быть полезен вам в дальнейшем и сделаю все, что смогу для вдовы и ребенка моего брата. Но при существующих условиях я чужой и лишний в вашей семье человек. Я вполне допускаю это. Я прошу только об одном – будьте со мной откровенны.
Он угадал ее думы, но она не захотела быть откровенной – ей показалось, что быть откровенной, значило в данном случае – быть бессердечной.
– Нет, Олег, не ставьте так вопрос, не может быть разговора об этом. Незачем нам опять исчезать из поля зрения друг друга. Я достаточно одинока: если будет теперь человек, с которым смогу иногда посоветоваться или вспомнить… и то уже будет хорошо. Никогда не допущу, чтобы вы ушли теперь от меня… куда? Если бы я вам указала на дверь, меня бы замучили после укоры совести, а я и без них достаточно несчастна. Решено – вы остаетесь.
Он поцеловал ей руку, но она заметила тень, омрачившую его лицо. «Я была слишком холодна и заранее слишком ограничила наши отношения, – подумала она, – а ведь у него, кроме меня, нет никого на свете. Бедный мальчик, он, может быть, ждал сестринского участия…» И она сказала тихо:
– Горе сушит человека, не правда ли, Олег?
– Не всегда, Нина, но я ничего больше не мог ожидать – я учитываю обстоятельства, ведь я и сам давно ожесточился и очерствел.
«Да, вот это, наверное, так», – подумала она, вспоминая его красивым юношей, кружившим головы ее подругам.
Однако ей в первые же дни стало ясно, что он хоть и не хотел признаться в этом, а был несколько уязвлен ее холодностью и теперь старался держаться как можно дальше, желая, по-видимому, показать, что не намерен докучать ей своей особой. Он ходил на вокзал грузить и таскать вещи и покупал себе на вырученные деньги хлеб и брынзу. Зная, что он не может быть этим сыт, она несколько раз входила к нему, чтобы поставить перед ним тарелку с вареной треской или картофельным супом; два раза он принял это и поцеловал благодарно ее руку, пробормотав: «Я надеюсь, что в скором времени смогу отплатить за все…» Один раз отказался, говоря, что заработал на этот раз больше и более или менее сыт, но ни разу сам не вошел в ее комнату, когда она и Мика садились за свой, тоже скудный, обед, ни разу не попросил даже стакана чаю. А с поступлением на работу оказалось не так просто, как думалось сначала. Олег владел свободно тремя иностранными языками – вот это и давало ему надежду получить место, так как после того разгрома, которому подверглась интеллигенция за эти годы, лица, знающие языки, были наперечет, и учреждения расхватывали их, перебивая друг у друга. И все-таки работа ускользала из рук Олега: в каждом учреждении его охотно соглашались принять, но как только дело доходило до неизбежных в то время анкет и автобиографий, картина менялась, начинали говорить:
– Мы вам дадим знать, наведывайтесь.
Или:
– У вас нет нужной квалификации.
И по всему было ясно, что каждый директор крупного учреждения старался прежде всего обеспечить свою собственную безопасность и принимать только самых надежных, проверенных людей, которые никоим образом не могли быть отнесены к категории классового врага, за которого администратору могло нагореть. От человека с «подмоченным прошлым» каждый старался отделаться как можно скорее.
Дело грозило затянуться и неизбежно затянулось бы, если б не вмешалась Марина. Ее муж, Моисей Гершелевич Рабинович, занимал крупное место в порту, где была как раз острая необходимость в лицах, владеющих иностранными языками. Марина насела на него и после нескольких сцен, устроенных старому еврею хорошенькой женой, последний согласился, наконец, зачислить Олега в штат. Он был заранее предупрежден о содержании анкеты (что она вымышленная он не знал), и, таким образом, в этот раз прогулка Олега в порт не оказалась напрасной. Нина заметила, что Дашкову было неприятно это непрошеное вмешательство женщины в его дела, неприятно, что ради него происходили семейные сцены у чужих ему людей, но при всей своей выдержке он, видимо, чувствовал себя на грани отчаяния, которое начинало пробиваться по капле сквозь мертвящую усталость, покрывавшую туманом всю его восприимчивость. А потому, как ни страдала его гордость, он все-таки пошел представляться незнакомому еврею в назначенный час. У него не было выбора. В кабинете Моисея Гершелевича, однако, между Олегом и Рабиновичем произошел непредусмотренный Мариной и Ниной разговор. Подавая ему заполненную только что анкету, Олег неожиданно для самого себя сказал:
– Считаю своим долгом вас предупредить, что анкета эта соответствует моим документам, но не соответствует действительности.
Старый еврей зорко взглянул на него из-под круглых роговых очков, и Олег не мог не отметить проницательности этого взгляда.
– Ну а вы думали, что я этого не понимаю? – спросил он. – Какой же я был бы осел, если бы не понял сразу, что вы такой же Казаринов, как я князь Дашков? Но к чему нам об этом говорить? Я принял Казаринова и принял потому, что мне не хватает кадров, а это грозит срывом работы, – я так и заявлю в парткоме. Я вас зачисляю не штатным работником, а временным. Ну а фактически, если работа пойдет успешно, вы у нас останетесь надолго. И помните – я ничего не знаю.
Эта фраза сопровождалась характерным жестом рук. Олег поклонился и вышел. «А он умен, – подумал Олег, – говорит с акцентом, и интонация самая еврейская, но даже это не делает его смешным».
Таким образом был улажен один из основных вопросов его существования. Оставалась надорванная, измученная душа, лечить которую было некому и которая замкнулась в своем одиночестве. Но Нина намеренно не хотела ее касаться, боясь разбередить свои собственные раны. Она чувствовала, что с появлением Олега окончательно потеряла спокойствие; ей постоянно чудилось, что приходят их арестовывать. По ночам она вскакивала в холодном поту, прислушиваясь к воображаемому звонку и рисуя себе все подробности обыска. «Я, кажется, с ума от всего этого сойду», – говорила она себе, хватаясь за голову. Отношения ее с братом были очень далеки от задушевности. Мика, рождение которого стоило жизни матери, был на шестнадцать лет младше Нины и еще учился в школе, которую посещал с отвращением, несмотря на хорошие способности и живой, любознательный ум. Отвращение это происходило отчасти оттого, что преподавание велось бездарными и ограниченными, наспех подготовленными людьми, сбивать и путать которых меткими вопросами стало с некоторых пор любимой забавой Мики. Отчасти отвращению к школе способствовало и то, что все молодое поколение во главе с пионервожатой немилосердно травило Мику за то, что его сестра – «княгиня» и за «отсталое мировоззрение», под которым подразумевалась религиозность. Религиозность эта проявилась в Мике как-то неожиданно, с бурной силой, удивившей Нину. Он не только ревностно посещал церковные службы, но отправлялся иногда далеко, на правый берег Невы, в Киновию Александро-Невской лавры, чтобы прослушать уставную монашескую службу, и безаппеляционно утверждал, что в жизни «правды нет», а только «ложь и суета», что большевизм послан им в наказание за грехи их дедов и прадедов, которые вели слишком праздную и роскошную жизнь, и что он убежит на Валаам, как только станет взрослым. Он даже уверял, что у него уже составлен план бегства, чем невероятно раздражал Нину. Всякие объяснения между ними почти всегда кончались ссорами, так как оба отличались прямотой и были «без пробки», по выражению Мики. Нину раздражала замкнутость и самоуверенность брата, резкость и узость его суждений, но очень часто ей становилось жаль эту юную душу, рано почувствовавшую на себе жестокость жизни. Нине было слишком ясно, что аскетическая настроенность Мики явилась под влиянием того безрадостного и однообразного существования, на которое он был обречен в их холодной и темной квартире, при их ограниченных средствах; ей было ясно, что здесь сыграли роль какие-то чужие ей люди, с влиянием которых она не пробовала бороться и которые лучше нее сумели завоевать доверие мальчика. Следовало оградить его от этого влияния, заняться им, увлечь учением, музыкой, повеселить хоть немного, но она не имела для этого ни средств, ни времени, занятая непрерывной борьбой за существование и своими собственными неудачами. Она старалась по мере сил заменить ему мать и вместе с тем никак не могла прекратить ту постоянную «войну», которая велась между ними по каждому незначительному поводу. В последнее время она заметила к тому же, что Мика начинает сторониться ее, и поняла почему. Он осуждал ее за связь с Сергеем Петровичем. Для него, нахватавшегося на свежую душу аскетической суровости, в этом было что-то постыдное и запрещенное. Она несколько раз собиралась поговорить с ним, объяснить ему положение вещей и те трудности, которые встали перед ней и Сергеем Петровичем, но гордость удерживала ее. «Он должен бы был сам понять, что я пошла на эту связь не потому, что мне нравится быть любовницей больше, чем законной женой, а вследствие целого ряда трудностей этой невыносимой жизни. К тому же нам, вдовам, даже в прежнем великосветском обществе не возбранялось жить, как мы хотим, все строгости были только для девушек. А этот четырнадцатилетний дурак, кажется, вообразил, что я его позорю, принимая Сергея». И ей делалось досадно на брата. «Ах, все равно, пусть думает что хочет». – И она махнула на него рукой, как махнула уже на многие вопросы своей жизни, не разрешая их. «Лучше не думать вовсе», – говорила она себе в таких случаях.