Юрий Плашевский - Огненный стрежень
— А чего ж сидеть?
— То есть, чего мне тут делать? А вот слушай. Лошкарев сюда из Астрахани на шмаке своей муку возит. Трухменцам продает, ну и кайсакам, если случаются. А я в отсутствие его всем и каждому говорю, что, мол, скоро мука будет и можно не сомневаться, ждать.
— Слушают?
— А как же! Вон — несколько аулов поблизости осели. Старшины там ихние. Ждут. Лошкарев тут был уже три раза, а через недели две и опять будет.
Мужик встал, сходил к колодцу невдалеке, вытащил воды в кожаном мешке, напился, плеснул себе в лицо. Вернулся, опять сел, заговорил, глядя в море.
— Таково служу купцу астраханскому. Хорошо. Теперь сам себе думаю: неужто службы лучше сей не нашел, как на краю света на горючем песке сидеть и слезами умываться? Выходит, не нашел. А почему? А потому, что изринуло меня отечество любезное из лона своего.
Михайла помычал сочувственно. Мужик набрал песку в жменю, руку приподнял, побежал песок наземь струйкой тоненькой с еле слышным шорохом. Мужик смотрел на него задумчиво, рассказывал не торопясь.
— Ярославские мы, крестьянского звания. И отцы, и деды наши за государями всея Руси записаны были, и никого более мы не знали. На земле сидели, землю пахали, кормились. Платили казне оброк, повинность извозную исполняли. Трудно, конешно, иной раз бывало, а жить все-таки жили. И я тоже — за батюшкой да за матушкой жил. Во младости ни об чем не думал. А когда оказался на возрасте, то попал по мирскому приговору в рекруты. Известно: мир — сила. Кланяйся да молчи. Кончилась на том моя первая жизнь. Началась вторая в Ингерманландском карабинерном полку. Ремни, косы, фухтели, казармы солдатские. Где только не был! Шутка ли! Двадцать пять лет. Походил по белу свету. Пять раз ранен был. В госпиталях валялся. Последний раз под Хотином с турком баталию имел. И там вот, под Хотином, я как раз двух турецких офицеров в полон и взял. Отличился. Тут и срок мой подошел. Хорошо. Послужил отечеству, цел остался. Теперь домой. Не шел — летел. Усы отпустил, медали начистил. А что толку? Лучше бы мне в родные места и не возвращаться. Ни батюшки, ни матушки. А мужики в деревне уже не казенные, а господина Лупандина крепостные. Так-де государыня императрица распорядилась. Потому и ты, мол, тоже, защитник отечества, господина Лупандина смерд и холоп, и его над тобой полная существует воля. Спасибо, думаю, матушка государыня, пожаловала ты нас, узаконила. Конечно, ее сила. От силы и закон. Но кто же таков, к слову сказать, сам господин Лупандин? А родом своим он, оказалось, от смердов недалеко ушел. Всего-навсего сторожа ростовского Борисоглебского монастыря — сын. И в свое время он же, Лупандин, за небытие у присяги, в солдаты записан в Преображенский полк, и служил там писарем, и произведен в унтер-офицеры и сержанты. А потом из сержантов — поскольку ростом не мал — взят в лейб-кампанию и пожалован в писари, и, по восшествии нынешней государыни императрицы на мужнин престол, — в случай попал и во дворце был. И после — по именному указу — пожалован в надворные советники и определен воеводою в Мосальск. Тогда ж он государыней и владеньями оделен, и в то число и наша ярославская деревенька попала. Вся — с дедами старыми и с ребятами малыми, с девушками красными и с парнями молодыми, с березами у околицы, с полянами, с лугами и с погостом деревенским. И выходит, что оный шпынь, за великий рост да за холопство свое перед высшим начальством — над душами христианскими владыкою и мучителем же стал…
Оборвал речь свою мужик, стиснул зубы, повел бородою в сторону. Михайла молчал. Говорить было, впрочем, нечего, оставалось одно — слушать. Он подумал только, что за последние месяцы все чаще стало иногда охватывать его неведомое раньше чувство: будто вместе со словами чужими льется ему в грудь что-то тяжелое, горячее. Но доколе же литься? И доколе же грудь вмещать будет?
— Ну, вот, — выдохнул наконец чернобородый будто через силу; взглянул тоскующими глазами на Михайлу, — а потом я его, господина Лупандина, и убил. Сам. Своими вот этими руками, которыми под Хотином турков в полон брал. Он — за плеточку, а я за топор. Много раз я ему плеточку эту спускал. Не унимался барин. Сполна и получил. А я бежал. Бежал с одного места до другого, бежал день и ночь, — аж покуда сюда не добежал.
VII
Незаметно и вечер наступил. Днем к каменному грибу идти Михайла поопасился. Виден тут будешь издалека. Как на ладони. Всякому-то и западет: а чего это чужой по степи рыщет?
Пошел в сумерках. Прикидывал: часов шесть, видно, пройти надо. Как раз и месяц взойдет.
Чернобородый опять в шалаш забрался, захрапел. Тут Михайла и тронулся в путь тихонечко. За ночь, подумалось, если б обернуться, то мужик ничего бы и не заметил.
Сатана, солдатская кость. Спит себе под своим тулупом на краю света… И горя мало. А мало ли? Тоже говорит: скука. А руки-то, между прочим, — в дворянской благородной крови…
Михайла шагал по гальке. Поднимался ветер. Море начинало шуметь.
Кровушка людская. У кого ее на руках-то нет? У Михайлы вот, например, тоже есть. Вспомнилось: молоденького офицерика, мальчика, застрелил в деле под Сальниковой ватагой, в последней страшной баталии, когда под тем хутором Емельяна Ивановича войска побиты были сплошь, а фельдмаршал его, Овчинников, голову сложил.
…Налетели под вечер рейтары, а впереди скакал офицерик этот, сабелькой помахивал, вопил, Михайла же от Пугачева недалеко стоял и видел, как тот повернулся, оскалился зло, крикнул. Ударили сбоку в пики казаки, все смешалось.
Между тем лошадь вынесла мальчика с сабелькой прямо на Михайлу, и тот его из пистолета на всем скаку ссадил. Завалясь на сторону, офицерик падал с лошади, убитый наповал. Парик же у него от удара соскочил, на голове открылись кудри русые, и тут же утонули в пыли.
Пугачев что-то кричал, широко разинув рот, вытянув руку. Сбоку приближалась еще одна колонна рейтаров. Михайла с трудом оторвал взгляд от юной головы в пыли, пришпорил лошадь, бросился следом за Пугачевым.
Русские люди… И все-то русские, русские люди. И кровь одна, и злоба. А что разное? Правда? Ведь за нее только кровушку-то и льют. Но если она разная, так какая же она, дьявол ее забери, правда? И в чьих руках?
Впереди начали расти уступами отроги, обрывы ракушечных скал. Они отчетливо белели в темноте. Низко над степью стоял красный месяц. Подымаясь мало-помалу, он светлел, и вокруг тоже все светлело. Резче выступали скалы. На воде месячные блики прыгали и дробились; рваной лентой уходила вдаль лунная дорога. Как скалы приблизились к берегу, Михайла пошел, прижимаясь потеснее к ним: так незаметнее. Раза два почудились сзади шаги. Михайла останавливался и слушал, затая дыхание. Ничего не услышал, пошел дальше.
Так, а может, лучше про сие про все не думать вовсе? Говорит философ отменный, что-де всяк размышляющий муж чудищу развратному подобен. Хорошо. Пусть, кто хочет, на четвереньках ходит. А если поднялся? Тогда смотри и очей опускать не смей.
Скалы уперлись в море, закрыли дорогу к берегу. Михайла вскарабкался вверх, пошел по плоской равнине.
Ну, хорошо. Господин Руссо, перво-наперво, скажем, на вольность все-таки уповает. А таким, как Федосей, — тем чего надобно? Голая земля. Пустыня. А посреди — скит, а в скиту чтоб иереи господу хвалу пели. Ну, не иереи — так хоть сам Федосей. А кто не согласный с тем Федосеем окажется, тому он сам с превеликой охотой голову оттяпает — не хуже стервятников, что в Тайной экспедиции службу правят.
При мысли о Тайной экспедиции Михайла втянул голову в плечи, зашагал быстрее.
А через Федосея к правде, чего доброго, еще трудней пробиться-то будет. И так — что ни шаг к ней, — то по колена в красном. Диву даже даешься: до чего ж у людей кровищи этой, оказывается, много. Льют её, льют реками! — а она все не кончается, а она все льется. И когда же конец? И неужели ж без нее до правды не добраться?
Нет, поручик, не решить тебе, видно, задачи сей. Где там! Какие умы брались! А ты только ужасаться можешь и рыдать. Так млела и тосковала беглого поручика Михайлы душа, не ведая, как утолить печаль свою.
Правда… Не мужицкая, не дворянская… Для всех… Одна, как солнце… Есть ли, нет ли такая на земле? Или только будет? Только еще родиться ей, только брезжит она пока где-то — в немыслимой дали, сияет, лучами играет, манит… Дойти, дойти бы, господи! Сподобь! Но как? Опять, конечно, — в кровях умываться? Хорошо. Мы не против. Но добро бы еще — окунаться в ту кровушку, что в жилах господина Лупандина и ему равных течет. А если и в другую тоже придется? В ту, что, скажем, — из сердца мальчика с русыми кудрями выпустить надо? Тогда как? И еще не известно, в каком виде все окажется, когда ты до желанного со своими лапищами красными доберешься.
Не можешь? А вот Емельян — смог. И сыну своему — истово и с верою, как на духу, — сказал: «Не злодей я; всею душою — нет!» Это как же? Это какая же ему сила дана была? И вера?