Николай Сергиевский - На заре царства
В ожидании скорого прихода поминальщиков-гостей Ларивон уже распорядился зажечь свечи паникадила и велел приносить из поварни блюда и рассольники[39] с холодными кушаньями, а из погреба — ендовы, кувшины и мушормы[40] с напитками. Все это спешно расставлялось на столе, где уже стояли серебряные тарелки, солоницы на зверках, уксусницы и перечницы на ножках, замысловатые горчичницы, лежали фигурные ложки, двузубые вилки и грудились разновидные — с пузами, ложками и пупышами[41], украшенные видами птиц, рыб и зверей, всевозможные кубки, чаши, стопы, стаканы, ковши и чарки.
На людскую половину и на двор, где на открытом воздухе тоже были расставлены столы, из поварни носили огромные «естовные»[42] железные котлы, вкусно дымившие из-под крышек запахом постной пищи, и ведра, и кувшины с брагой и пивом.
Возле этих столов толпились и сидели на скамьях люди разного звания из простолюдинов, падкие на дармовщинку-угощение, принюхивались к соблазнительному запаху, несшемуся сквозь открываемые время от времени двери поварни, и нетерпеливо дожидались угощения.
Возле края одного стола расположились трое не то странников, не то монахов, судя по одежде. Они топтались от разбиравшего их на тощий желудок мороза и усердно растирали носы и уши. Один из них, рыжий, косоглазый, дородный и жизнерадостный, — отец Мефодий, как его звали, — гнусавым певучим голосом нараспев наставительно толковал что-то глухому и старому, с выцветшими слезившимися глазами мужику в рваном овчинном тулупе и пленицах[43] на ногах, который, опершись о костыль, внимательно его слушал. Другой странник, здоровый детина со смуглым лицом, черными бровями, густо нависшими над мрачными глазами, с недобрым тяжелым взглядом, угрюмо присел на скамье и бросал исподлобья короткие обшаривавшие взгляды по сторонам. Звали его отцом Антипой. Третий, отец Савватий, жилистый, худенький, юркий, с быстро бегающими мышиными пронырливыми Глазками, с тощей бороденкой клинышком, изредка смеялся неприятным пронзительным хихикающим смехом и нетерпеливо посматривал в сторону ворот.
— Стало быть, говоришь ты, на каждый корм[44] причина своя от Бога положена? — шамкая, спрашивал мужик и, готовясь получить ответ, пригибал вперед рукой ухо.
— На каждый, миляга, на каждый, — гнусаво тянул отец Мефодий. — Первым делом — третий день. В этот день образ естества мертвого во гробе изменение имеет, а душа, ведомая ангелом, перед Господом возносится. Добре держит Святая Церковь — в третий день память сотворяя о мертвом. Ибо в сей день душа его утешение от скорби, прежде бывшей от разлучения телесного, получает, и разумеет от водящего ее ангела, как память и молитва ее ради в церкви Божией принесена. И так радостна бывает. И та молитва положена по ней и яства добрая поминовенная на потребу живым, да радуются за мертвых.
— Господи, помилуй! — прочувствованно шамкал старик. — А в девятый день?
— А в девятый, миляга, день естество человека во гробе в прах распадается, — гнусавил отец Мефодий, — а душа… душа, как птица небесная, к дому земному на крыльях слетает, где имеет обычай делать вправду. А ангел Господен указывает душе места, где имеет обычай делать не вправду, и скорбит душа, и добре держит Святая Церковь, и в сей день память сотворяя о мертвом, во ободрение ему и утешение.
— Премудрости Господни! Помрешь и не знаешь, — благоговейно вздохнул старик.
— А в четыредесятый[45] день, миляга, — продолжал гнусаво распевать отец Мефодий, — в четыредесятый день конец плоти естества человеческого напоследок приходит, ибо в сей день сердце мертвого в прах и тлен, истлевая, обращается…
— А душа? — даже испуганно вырвалось у старика.
— А душу, миляга, ангел к Господу приводит, да предстанет перед Судией праведным и да дастся ей место по заслугам.
— А еда-то, еда да кутья в сей день почто положены? — забеспокоился старик, желая получить последние точные сведения.
— Еда? — затруднился отец Мефодий. — Еда, миляга, вообще живым на потребность, мертвым в утешение и святым для услады. Ибо кутья благоверная, как сказано, святым воня: святии бо не едят, не пьют, но вонею и благоуханием тем сыти будут.
— Хи-и-и! — залился пронзительным, мерзеньким, дребезжащим смехом отец Савватий. — Ловко ты, отец Мефодий! Одначе не святии мы, и сколь ты не воняешь словами, а сыти мы тем твоим благоуханием не будем. Ну-ка, Господи, благослови.
И по примеру окружавших, приглашенных уже к столу дворецким Ларивоном по приказу вернувшегося из церкви боярина Матвея Парменыча, отец Савватий взял краюху хлеба, присел вслед за другими к столу, повел носом и потянулся за ложкой.
Толпа прибывала. Почетные гости наполняли столовую. Простолюдины торопливо и густо размещались по скамьям во дворе. Стряпчие[46] принесли горячо дымившиеся постные пироги и стали раздавать их голодным поминальщикам.
В это время, пробираясь между скамейками и зорко разглядывая толпу, подошел к краю стола, где сидели наши знакомцы, человек странной, отталкивающей наружности. Его какое-то четырехугольное, жирное, одутловатое лицо с двумя расходящимися глубокими морщинами над чувственными губами плотоядного рта было почти лишено растительности, что служило признаком недобрых душевных качеств. Покрытая меховым колпаком голова его из-за горба на спине низко ушла в сутулые плечи. Сам по себе плотный и высокий, он выглядел уродом очень небольшого роста, и руки казались несоответственно длинными. Глаза глядели хищным пронзительным взглядом, на лице как бы застыла наглая усмешка, приоткрывая нижний ряд гнилых зубов.
— Честной братии! — насмешливо прохрипел густым сиплым запойным голосом подошедший горбун, останавливаясь взглядом на странниках. — Молодцы-отцы! Уж где-где, а сыщешь вас на даровой кутье. Эх вы, кутейники!
— Пришел Паук — берись за карман да за сук! — шутливой прибауткой отозвался отец Мефодий, прожорливо хлебавший из котла горячие «шти». — Что, или разбойным делом близко запахло? Чур, место наше свято!
— Садись, что ли, — подвинулся черный мрачный Антипа, угрюмо уплетавший пирог и до сего времени не проронивший ни слова.
— Велика мне с вами честь — щи ваши постные есть! — нагло осклабился подошедший.
— Хи-и-и! — залился дробным пронзительным угодливым смехом Савватий.
— Известное дело: Пауку палаты — Балчуг[47] да ропаты, — не унимался отец Мефодий.
— Кажется мне, будто намедни, да и не раз, довелось и с твоим преподобием в тех палатах повстречаться, — заметил Паук.
— Наше дело странное, убогое, — степенно возразил Мефодий. — Где подадут, там и возьмем.
— А не иначе ли, отец: где не дадут, там сами мы возьмем? — просипел Паук. — Ну-ка, подвинься. Эк, право, святым духом от тебя прет! Словно из кадильницы.
— То-то и видно — бес тебе сродни, что ладана чураешься, — подвинулся Мефодий, освобождая возле себя место Пауку. — Сам небось весь дымным табачным зельем провонял.
— Табак не ладану чета. Табак зелье чудесное, — убежденно ответил Паук. — Нет ничего лучше на свете. Он мозг прочищает. Куда ни шло, отец, так и быть, свожу я тебя в ропату попить заповедного того зелья-табачку[48]. Авось умнее станешь!
— Станешь! — возразил Мефодий. — Как бы не так! Который человек начнет дерзати бесовскую святыми отреченными табаку, говорят праведные умники, в том человеке мозг скрутит. Во всех костях его смердящая та воня вселится вместо мозгов.
— Запел! — пренебрежительно махнул Паук рукой.
— А что про ту табаку святые люди говорят? — входя во вкус своего красноречия, действительно будто запел Мефодий, гнусавя в нос: — «Аще ли кий человек начнет творити таковое дело бесовское, таковому бо человеку не подобает в церковь Божию входити и креста и евангелья целовати…»
— Во! По тому самому я в церковь и не хожу, — нагло ухмыльнулся Паук. — Не достоин!
— «А причастия, — продолжал тянуть Мефодий, — свещи или ефиману и всякого приношения таковому человеку отнюдь не давати и с людьми ему не мытися и не ясти, дондеже престанет от таковые дерзости».
— Господи, помилуй! — вздохнул старик мужик. — Говорит-то как человек!
— А мне от праведных людей слышать довелось, — быстро заговорил Савватий, — семена табака того бес достал из глубины адовой. Пошел он с теми семенами в убогий дом[49] и посеял их на могиле блудницевой. И выросла трава, табаком именуемая, и научил бес людей так табак курить на погибель себе и во славу державы дьявольской.
— Ну, будет! — стукнул Паук по столу костяшками пальцев, согнутых в кулак. — Тоже, подумаешь, праведники! Дался вам табак! Дело поважнее есть.