Иван Наживин - Распутин
— Сколько раз говорил я вам, что нелепо, безграмотно говорить правожительство… — заметил не любивший ее Евдоким Яковлевич. — Не правожительство, а раздельно: правожительства. Как можно так коверкать русский язык?
— Ах, это совсем все равно! — нетерпеливо отмахнулась Сонечка. — Дело не в грамматике, а в великой идее…
И в грязной душной комнате закипел горячий спор. Петр Николаевич, которому время было — уже смеркалось — идти в редакцию, незаметно вышел первым и, старательно попрыскав на себя за углом из пульверизатора, торопливо зашагал к редакции. Он и не заметил, как при его появлении от окон отскочила какая-то серая тень и будто бы равнодушно, без дела гуляя, направилась к городу.
Евгению Ивановичу стало вдруг что-то тоскливо — на него часто налетали так эти порывы беспредметной, казалось, тоски, — и он встал, чтобы незаметно уйти… Вокруг белым ключом кипел горячий спор… Мимо окон серые солдаты, лузгая подсолнышки и скаля белые крепкие зубы, вели кухарок и горничных в Ярилин Дол…
XI
ЖЕНОЛЮБ
— Вы меня проводите, да? — ласково спросила Нина Георгиевна Евдокима Яковлевича. — Воевать вместе с вами против правительства, как вы видите, я не боюсь, но пьяных боюсь ужасно… — засмеялась она. — Будьте милым, защитите слабую женщину…
И она обдала его теплым ласкающим взглядом. У него забилось сердце, и ему стало трудно дышать. Конечно, она только играет с ним, заметив, может быть, то впечатление, которое она произвела на него, но Боже, как она все же хороша!.. И он с неловкой улыбкой только поклонился ей, иронически показывая этим поклоном, что он готов для нее на все.
В серебристых сумерках они пошли пустынными улицами к центру города, над которым в тихом небе среди нежных перистых облачков еще сияли розовыми огнями золотые купола старых соборов. Внизу в широкой и зеленой долине мягко сияла Окша. Тихими свечечками теплились там и сям над широкими полями за Ярилиным Долом белые колоколенки далеких и ближних сел. И тихою грустью наливалась темнеющая земля… В душе Евдокима Яковлевича тихо слагались нарядные строфы какого-то еще совсем неопределившегося стихотворения: об одиночестве, о надвигающейся старости, о навсегда ушедших от него радостях женской любви…
Ему было уже сорок шесть лет. Пять лет тому назад умерла его жена, оставив ему кучу детей и их старую привычную бедность. Мать его совсем постарела, целыми днями сидела у окна в плохеньком кресле и плакала ни о чем и обо всем. Всем хозяйством его заправляла Дарья, ловкая девка, некрасивая, с всегда светящимся носом, к которой тем не менее постоянно ходили солдаты. Но и при жене — она была худа, как скелет, с желтыми лошадиными зубами и постоянно курила — всю жизнь Евдоким Яковлевич тосковал о женщине прекрасной и милой. Он выливал эту тоску в простеньких, но задушевных стихах, которые и печатал в «Окшинском голосе», уверяя всех, что стихи эти присылает ему из Москвы один знакомый студент, которого надо поддержать. Многие догадывались о его авторстве и добродушно посмеивались над его стыдливостью… А ночью часто снились ему нарядные, дух захватывающие сны, полные неизъяснимой прелести, в которых на первом месте была эта вот его прекрасная женщина-мечта, которая любила его и которую он любил восторженно, исступленно и бережно-нежно, молясь на нее и отдавая ей всего себя без остатка в несказанно сладком жертвенном подвиге. И когда утром он просыпался, то часто весь день ходил он под впечатлением этого молодого счастливого сна и был счастлив тем, что это было хотя бы только во сне, и печалился, что это было только во сне, что этого в сущности никогда и не было.
— И отчего мы всегда так печальны? — с кокетливым участием спросила его вдруг Нина Георгиевна, обжигая его боковым взглядом. — И отчего такою грустью проникнуты всегда милые стихи… одного знакомого студента? А?
— Да веселиться-то особенно нечему… — отвечал, немного смущаясь, Евдоким Яковлевич. — Жизнь уходит или, лучше сказать, уже ушла, Нина Георгиевна. Что нам, старикам, остается? Одиночество, ревматизмы да поздние сожаления о том, что наделано столько непоправимых ошибок, что упущено столько красивых моментов…
Нина Георгиевна очень натурально расхохоталась.
— Ах, бедный старичок, как мне вас жаль! — воскликнула она. — Право, если бы я не знала вас давно и не… ценила так вас, я рассердилась бы: до такой степени притворны и нелепы все эти ваши старческие причитания… Ведь вам максимум сорок лет?
— Сорок шесть, Нина Георгиевна…
— Сорок шесть?! Ну это, извините, вы сочиняете, чтобы выглядеть пожалостнее. А если это действительно так, то вы нестерпимо моложавы. На вид вам и сорока нет. В эти годы французы только жить начинают и во всяком случае считают себя совсем jeune garçon[21] и — печальных стихов о женщинах не пишут… Зарубите себе это на вашем почтенном носу!
— Вы все шутите, Нина Георгиевна… — печально сказал Евдоким Яковлевич и удержал кашель: с Ярилина Дола, над которым стоял легкий туман, потянуло холодком.
— Послушайте, я наконец серьезно рассержусь! — сказала она, останавливаясь и в упор строго глядя на него своими красивыми глазами. — Конечно, если вы будете прикидываться восьмидесятилетним дедушкой, то… то принимайте и все последствия этой смешной игры на себя, но… Но вы, кажется, ждете от меня каких-то комплиментов, мой милый поэт? Вы забываете, молодой человек, что я — замужняя женщина! Идемте, идемте! — воскликнула она со смехом. — Что скажет свет, если заметит наше сумрачное tête-à-tête[22] с вами? Но, — вдруг переменила она тон, — я все же должна сказать вам совершенно откровенно, что я давно очень обижена вами…
— Чем же мог я так пред вами провиниться?
— Вашей нелепой и оскорбительной замкнутостью… Я знаю, как и все, что вы участвуете в широкой освободительной работе, видитесь с интересными людьми, вырабатываете удивительные по смелости и… красоте планы — неужели нельзя вам поделиться всем этим с очень близким и очень вам сочувствующим человеком? Это очень, очень стыдно! Да, кстати, — вдруг перебила она себя, — я всегда хотела тихонько шепнуть вам, чтобы вы не очень откровенничали перед этим нашим носастым студентиком Мишей Стебельковым… Мальчик кажется мне очень подозрительным…
— Ну что вы… — усмехнулся Евдоким Яковлевич. — Миша — фанатик революции…
— Может быть. Поэтому-то он больше всего и опасен… — сказала серьезно Нина Георгиевна. — Эти из фанатизма готовы Бог знает на что. Он эсдек ведь, и чтобы провалить так их всюду побивающую противную партию, они пойдут на многое, если не на все… Во всяком случае всякий раз, как он приходит на наши редакционные собрания, у меня буквально язык к горлу прилипает. И разве вы забыли все эти недавние разоблачения? Сколько, казалось бы, горячих и честных революционеров оказались простыми агентами охранки… Ну, свой долг я исполнила: вы предупреждены. А там, как знаете… Вы как писатель должны были бы более тонко разбираться в людях… Но меня, повторяю, ваше это недоверие оскорбляло не раз. Конечно, вы думаете: нарядная кукла, пустая бабенка, которая способна только переводить с французского разные глупые рассказики… Пожалуйста, пожалуйста, не возражайте! Я все это очень хорошо вижу! Но — не судите по наружности, Евдоким Яковлевич! — печально сказала она. — У всякого есть своя… драма… и часто бывает тяжело, и часто под веселым смехом скрываются слезы… Если бы вы только знали, как я мучительно одинока! Муж, которого в Петербурге все прямо на руках носят… я скажу вам сейчас то, чего я никому в жизни еще не говорила… Да, муж только себялюбец и карьерист… Да, да! Все эти его красивые речи о народе, о борьбе, все это только средство к личной карьере! Позвольте мне знать его лучше, чем вы… Я давно, давно разочаровалась в нем и… и для людей, для света мы муж и жена и даже, говорят, примерные… а на самом деле мы давно уже разошлись с ним… совсем… Но это — смотрите! — строго между нами. Да, так вот и живешь, и вянешь в пустыне, а сердце просит участия, любви, живого, захватывающего дела… бок о бок с близким человеком… такого дела, для которого можно было бы пожертвовать всем… всем… Вот как ваше великое дело, например… Дайте вашу руку — здесь отвратительные тротуары…
И она тепло и доверчиво прижалась к нему. В нем все горячо заволновалось. И жутко ему было, что вот этот теплый сумеречный час вдруг рассеется, кончится, как его нарядные, молодые, солнечные сны. Он покосился на молодую женщину — навстречу ему из сумрака сияли доверчиво и тепло милые глаза. И душа помолодела вдруг, расправила крылья, вера в жизнь, в то, что не все еще кончено, вдруг ожила — да что там унывать, в самом деле, можно еще и поработать и даже… быть счастливым! Мы еще повоюем, — вспомнилось ему, и он улыбнулся.