Евгений Марков - Барчуки. Картины прошлого
Конечно, это зависело и от детства, от весеннего сока жизни, но только я верил тогда во всё, что было, «ничтоже сумняшеся».
***Иногда кажется, что живёшь на каком-то переломе: выперло бугром, треснуло посередине, и впереди всё повалилось, и назади всё лоском лежит. Ни на ногах держаться нельзя, ни вперёд идти. Уже нечего забегать в общественные сферы, когда самая коренная часть нашей жизни, жизнь будней, семейная, домашняя, ходенем теперь ходит. Быстро, как апрельские облака, текут на смену друг другу фасоны и колеры платьев; не успеешь рассмотреть, какая мебель у тебя в комнате — уже её меняют и заменяют, обдирают и перебивают; священный час обеда потерял свою патриархальную незыблемость и торжественность; священный час «на сон гряденья» никогда никому не известен; ужин преследуется, как беспаспортный бродяга, и завтрака уже не признают люди в том его грандиозном размере, в каком он ещё недавно существовал.
А люди, сами люди! Сколько теперь гадкой и скучной новизны! Кому теперь нужны эти милые старые тётушки, живущие и ждущие вас где-то далеко в фамильной своей деревушке, шевелящие спицами, гадающие на картах, как пергамент хартий верно хранящие в себе все предания и интересы вашей семьи? Кто рискнёт оторваться от своих важных занятий и проехать 60–70 вёрст на своих лошадях — проскучать недельку в обществе этих бесценных старушек? Теперь ваш дядя Иван Иваныч уже не дядя, а крепостник и консерватор; и вы не столько интересуетесь его сморчками, томлёнными в сметане, и шипящим в масле цыплёнком, которыми он, бывало, с таким деспотическим радушием угощал вас через четверть часа по вашем приезде, сколько укоряете его за несовременный образ мыслей, высказываемый им с циническим юмором в обществе таких же пузатых и чубастых крепостников. Вам уже не нужно более его весёлых анекдотов, от которых, бывало, тряслись стены старого кабинета и животы ваших гостей; вы забыли, какие вкусные пряники привозил он когда-то в гостинец вам и братцам вашим из Москвы, куда ездил на лошадях, вскормленных крепостными, с крепостным кучером и крепостным лакеем, закладывал в опекунском совете крепостных людей, обладанье которыми вы теперь ставите ему в вящую вину. Простите его, великодушный друг прогресса, во имя ваших детских пряников!
Недавно мне было очень грустно услышать, как один весьма образованный кузен мой из школы правоведения пришёл в недоумение при имени одного из крошечных родственников своих, и тщетно силился припомнить, где следует ему искать забытое имя. Это имя принадлежало шестой дочке его двоюродной сестрицы, и он даже был заочным восприемником забытой им малютки. Общая тётушка наша Катерина Ивановна, бывшая свидетелем грустного события, всплеснула руками и долго не могла прибрать приличного слова для выражения своего негодования. Забыть имя племянницы и крестницы! У тётушки Катерины Ивановны было никак не менее тридцати племянников и племянниц, не считая внуков и внучек, сестриц и братьев, двоюродных сестриц и двоюродных братьев, — и всё-таки ей в голову не могла прийти дикая фантазия — выпустить хотя одно звено из драгоценной семейной цепи. Она очень хорошо помнила и не без эффекта рассказывала, как при первом ударе заутрени, после долгих и опасных мук, Степанида Матвеевна родила свою Машу; это было, как теперь она помнит, подо Спас праздник; в селе Рождественском престол был, и отца Павла позвали прямо от старосты, где он завтракал. Ей точно так же небезызвестно, что в 31 году, когда стояла холера и сухой туман, получил своё бытие ваш кузен-правовед, изучающий теперь римское право; что он выглянул на свет божий синеньким и жиденьким червячком и, ко всеобщему испугу, долго не подавал того желанного голоса, который теперь громит крепостников и крепостниц, откачивавших тогда его полуживую фигурку.
Тётушку Катерину Ивановну вы не собьёте. Её календарь не юлианский, не григорианский, но у ней все события начертаны словно сталью на стенках её сердца. Она не хочет и не может забыть ничего совершившегося, сколько бы ей ни жить, и сколько бы ни вольнодумничали вы с правоведом.
Мало того, что мы все и вы все, о правовед, известны ей во всех наших биографических подробностях, как известны медику первого курса бугорки костей и разветвления артерий; мало того, что она обнимает всю общность нашей жизни, всё наше будущее и прошедшее, одним цельным миросозерцанием, как Александр Гумбольдт свой «Космос», как философ Гегель вселенную — она простирает свой кругозор на 10 миль кругом и на 50 лет назад; от её внимательного взора не уклонилось ни одно замечательное событие родни или соседства в течение этих лет и в районе этого пространства. Она вам расскажет повести временных лет, касающиеся семейства каких-нибудь Куроедовых или Толтогубовых, с тою же победоносною полнотою и отчётливостью, с какою только что пристыдила ваше невежество в делах вашей собственной семьи. Конечно, я не должен скрывать от тебя, о мой правовед, что тётушке Катерине Ивановне взамен этого обширного круга сведений осталось неизвестным случившееся при её жизни освобождение Греции от турецкого ига, и без всякого сомнения, она до сих пор числит Бельгию под владычеством голландской короны, если случайно ей известно существование самой голландской короны. Точно так же я могу держать с тобою значительное пари с надеждою несомненного выигрыша, если ты пробудишь в уме Катерины Ивановны какие-нибудь определённые представления именами величайших современных деятелей политики или науки. Я знаю, что ты лично не можешь мыслить жизни человека, которому незнакомы имена Прудона и Маколея, графа Кавура и Бисмарка фон Шонгаузена. Можно сказать даже, что жизнь, сопровождаемую абсолютным незнанием этих великих имён, ты просто считаешь за небытие. Ты с презрительным сожалением пожимаешь плечами, когда слышишь из этих добрых изношенных уст, не способных ни к какому действительному оскорблению, чудовищно глупые и жестокие вопросы о том, жив ли итальянский разбойник Гарибальди, и почему его до сих пор не повесят. Но в том-то и дело, любезнейший, что у тётушки Катерины Ивановны есть свои, нисколько не менее великие имена, незнание которых и неуважение к которым её точно так же оскорбляют до крови. Только эти имена не Кавуры, не Мадзини, не Либихи, а Зиночки, Серёжи и Никиты Афанасьевичи. Как для тебя полон определённого смысла и определённой физиономии лоб лорда Пальмерстона, так для неё ясен и характерен этот Никита Афанасьевич.
***Было время, когда всё было не так, когда всё было хорошо, потому что всё было прочно, потому что во всё верилось. Самовар в нашем деревенском доме являлся на столе ровно в шесть часов вечера, и желал бы я знать — где осмелилась бы сыскаться такая дерзкая стихия или такое могущественное обстоятельство, которые бы возмогли нарушить этот от века установленный срок.
Помню я, были зимние метели; холодные белые сугробы стояли около дома, охватив его вечными сумерками; птицы, говорили, мёрзли на лету, нога пристывала к своему следу, — и всё-таки большой сверкающий самовар приносился из кухни в хоромы, и в его раздутом брюхе, по обыкновению, ворчала вода и трещали уголья, и непобедимая, как рок, Палагея с вековечною салфеткой через плечо, в вековечной позе своей стояла у него, как бессменный ординарец, строя в боевой порядок чашки и стаканы, нагружая широкие подносы, маневрируя ситечком и сахарницею, с ей только свойственным и ей только приличным мастерством. И были потом страшные июньские грозы, когда срывало водой плотину и ветром крыши, были великие несчастия семейные — смерть и болезни, приезжали и уезжали разные люди из разных стран, женились и размножались обитатели дома, — и всё-таки в шесть часов самовар победоносно царил на круглом столе чайной, и всё-таки сухопарая и ворчливая Палагея полновластно распоряжалась своей территорией.
Как хотите, а такая прочность, такая возможность веры в завтрашний день — что-нибудь да значит в бедной жизни человека!
И всё было так. Мог ли ты, например, читатель, представить себе, чтобы в спальне твоей матери когда-нибудь осмелился стоять перед диваном вместо круглого стола красного дерева на тяжёлой тумбе, с медными львиными мордами на ящиках — какой-нибудь другой стол, лёгонький, четырёхугольный, ореховый или берёзовый? Считал ли ты естественным и позволительным увидеть вдруг длинные маменькины ширмы, затянутые синею тафтою, не около её широкой постели, а где-нибудь в комнате сестёр твоих? Точно так же вы должны признаться, что не верили в возможность передвижения из коридора этого громадного гардероба с фронтоном и пьедесталом, который вы застали в этом месте в момент зарождения первых ощущений ваших, и который находили всё на том же месте, таким же величественным и неподвижным, возвращаясь на каникулы из всех по очереди семи классов гимназии, из всех четырёх курсов университета, и из многих других долговременных отлучек своих. Я с своей стороны готов покаяться, что так же мало считал этот шкаф мебелью, как и конюшню нашу, и наши осинки. Я был убеждён, напротив, что это одна из главных твердынь нашего дома, что под ним и за ним неисчерпаемые клады, а наверху его неизреченные страхи. Всё имело своё место, своё неотъемлемое право, своё обособленное существование. Ты знал, с чем и с кем имеешь дело, с кем и с чем будешь иметь его надолго, долго впредь. Оттого тогда сияли в твоей душе беззакатные радости, которые не вернутся. Ты не мог думать о закате чего бы то ни было, когда кругом всё росло и жило так могущественно и прочно. Главное, ты-то сам жил и рос…