Эмилиян Станев - Иван Кондарев
— Вы говорите с самим собой.
— Возможно. Я сказал, что буду с вами совершенно откровенным. Солдаты за дверью — даже если они и слышат — все равно ничего не поймут.
В коридоре раздались шаги, и в дверь постучали.
— Войдите! — сказал Христакиев.
Вошел солдат с подносом, на котором стояли две тарелки с жарким, бутылки и бокалы.
— Я сам не ужинал и заказал это в офицерской столовой. Не стану вас заставлять, но будет глупо, если вы откажетесь. Это единственный шанс поесть по-человечески, — пояснил Христакиев, когда солдат, поставив поднос на стол, вышел.
Кондарев отвернулся и даже не взглянул на поднос.
— Я понимаю, когда так болит глаз… но попробуйте. Жаркое приготовлено отлично и не отравлено. Могу попробовать — выбирайте тарелку! — Христакиев сел, взял в руки вилку и нож и приготовился есть.
— Яд — это вы сами. Я не голоден.
— Хотите оставаться начеку?
— Да, хочу!
— Смешно! Боитесь, что, наевшись, станете податливы к соблазнам жизни и падете духом. Какой же вы отъявленный аскет! Или не хотите принять это от меня?
— Перед тем как меня привели сюда, я ел.
— Тогда хотя бы выпейте коньяку или вина. Это облегчает боль.
— Я вас слушаю.
Христакиев налил себе вина и выпил его одним духом. Он чувствовал, что теряется. Нет, не получилось тог©, чего он ожидал. С ужином — явная промашка. Возможно, Кондарев действительно не голоден, ведь их все же кормят… «Но чем он жив, о чем думает? Неужели он знает нечто такое, чего не знаю я? Что это, что? Или у меня о нем неверные, ошибочные представления? Он горит как свеча, перед тем как погаснуть, и ждет… Нигилизм этому причина? — Свысока презирает жизнь и смерть и воображает, что это есть величие? Но ведь он никогда не признавал существования духа и давно отказался от подобных глупостей!..»
Христакиев отрезал кусочек жаркого, положил в рот и стал аппетитно жевать, хотя сознавал, что это нелепо. Кондарев по-прежнему глядел на стену, где висела лампа.
— Да, путь, который вы прошли, привел вас к трагедии. А ведь я вас вовремя предупреждал, помните, в больничной палате?.. Ну, выпейте по крайней мере вина! Оно вас взбодрит. Даже сам Иисус на кресте пожелал выпить, а вы не хотите.
— Хорошо. Налейте, я выпью!
Христакиев сразу же налил в пустой бокал, стоявший на подносе.
— Столько кровушки пролили, нужно выпить, — сказал он, когда Кондарев пил. — Вы что же, думаете, я не понимаю смысла вашего восстания? Каждому простому человеку ясно, что это безумие. Но для людей поумнее — нечто иное! Знаю я, чего стоит нам эта кровь. За последние войны пало триста тысяч болгар, теперь самое большее тысяч пять-шесть, но эта, теперешняя потеря куда страшнее той. Вы хотели утопить нас в крови, и, пожалуй, вам это в какой-то мере удалось. Взяли крестьян, которых оставили девятого июня, и вместе со всей партией бросили их в огонь. Дороговато, но того стоит! — Стесняясь есть один и сознавая, что из этой игры ничего не получится, Христакиев снова наполнил свой бокал вином и выпил. «Не надо было встречаться. Он молчит и издевается надо мной. Все это — глупее глупого…» — Все то время, как вы находитесь на нелегальном положении, и раньше — с того дня, как мы познакомились, — я часто думал о вас. Вы оказались гораздо более жестокосердным, нежели я, реакционер. Вы увлекли за собой тысячи людей, послали их на муки и смерть. Ваша идея пошла дальше… — сказал он.
Кондарев шевельнул бровью. Из-под грязной повязки глаз его глядел на Христакиева с презрением и насмешкой. Он сказал:
— Народ знает, ради чего восстал. Даже такой простой вещи вы не понимаете, а беретесь философствовать об этом. Когда-то я хотел вас убить. Это была бы ошибка. Вы нужны, чтобы продолжить наше дело.
Христакиев поднялся из-за стола. Вытерев губы белоснежным платком, он отошел назад.
— А, вы все еще ненавидите меня? В вашем состоянии, мне кажется, этого не стоит делать. Торжественность и величие исчезнут…
Подбородок у Кондарева задрожал, из-под повязки сверкнул глаз:
— Всегда, когда я думал о вас или встречал где-нибудь, меня охватывало чувство отвращения. Я видел в вас что-то близкое мне самому, но прошедшее, как болезнь, что-то мучительно глупое и низкое. Я поборол в себе вас. Перестаньте воображать, что вы меня знаете. Хотели поиздеваться надо мной, а издеваетесь над собой. — Кондареву было трудно говорить; кадык у него все время двигался, он словно задыхался. — Ваши разглагольствования — не что иное, как самооправдание, все это — из арсенала вашего класса. Они насквозь фальшивы и не могут быть иными.
Христакиев почувствовал, что у него кружится голова. Он покачнулся, словно перемещая тяжесть тела, и вдруг взорвался:
— Народ не понимает, куда вы его ведете. Вы рождены плебеем… с чардафонцами… вы как они! Да, в этом ваша сила и ваша гибель!
Кондарев встал и поглядел на дверь, за которой ждали солдаты.
— У вас есть что сказать мне по части следствия или чего-либо еще? Я предпочитаю быть со своими товарищами, а не с вами, — сказал он и поправил повязку.
— Не уходите, еще не поздно! — воскликнул Христакиев.
— Для чего?
— Чтобы остаться в живых! Я могу вас спасти. Я действительно сделаю все, чтобы вас спасти. Слушайте, этой ночью вас расстреляют, вы понимаете? Подпишите это! Временно, пусть даже неискренне, временно… Я не хочу вас потерять, мне жаль вас. Клянусь, я вас спасу! Все сделаю, чтоб спасти! Вас отправят в больницу, потом в тюрьму. Подумайте! — крикнул он, размахивая какой-то бумагой, которую вытащил из кармана пиджака, и дрожа всем телом. Он понимал, что смешон, что у него начинается приступ неврастении, но уже не мог остановиться. Для чего ему понадобилось спасать человека, который его ненавидит, который был его врагом и остался бы таким навсегда? Зачем? Что толкало его на подобную глупость и как мог он его спасти? Это едва ли было возможно… «Спектакль провалился. Ах, как постыдно провалился! Он что-то знает, и я должен выведать это у него», — лихорадочно вертелось в голове Христакиева.
— Подумайте, прошу вас в последний раз!
— Убирайся прочь, обезьяна! Дай мне выйти! — Кондарев подошел к двери и взялся за ручку.
Христакиев издал глухой стон и вдруг залился мелким нервным смехом.
— Уведите его! Часовой, уведите его и скажите ротмистру, пусть придет, — крикнул он и сам отворил дверь.
Кондарев вышел. Солдаты повели его по темному коридору. Тот, что шел позади него, зажег электрический фонарик, пристегнутый к поясу.
— Прощайте! — крикнул Христакиев с порога, глядя вслед удаляющемуся Кондареву, спина которого мелькала меж штыков. — До свидания на том свете!
Он вернулся в комнату, захлопнул дверь и жадно выпил еще бокал вина. Его охватило бешенство, хотелось буйствовать, браниться, плевать в лица всем, и даже вдруг пришла в голову мысль о самоубийстве. Но он овладел собой, опустился на стул и тупо уставился в нетронутое блюдо и недопитый бокал… То, что он безумно ненавидел и что всегда вызывало в нем беспредельную злобу, теперь уже был не Кондарев, а все ненавистное стадо лапотников. Тех самых лапотников, которых надо было обвинять, и он обвинял их все это лето, бунтарский сброд… И он начал мысленно готовить речь. Она вдохновит тех пятерых, которые после полуночи расстреливают перед выкопанными днем у реки рвами. Они напьются на банкете и придут сюда, чтобы покончить с Кондаревым. У того не будет времени рассказывать, как прокурор просил его и что ему говорил, а на том свете некому будет его слушать… Эта речь должна прозвучать как гром, блеснуть как молния и открыть глаза офицерам, внушить им новые мысли и понимание своей роли в обществе, чтобы уберечь от позиции нейтралитета. Эта речь должна дать им ясное представление о новом государстве и новом обществе, чья сила и единство устоят перед бунтарскими силами народа. Государство должно стать авторитарным, с ничем не ограниченной властью, управляемым группой избранных, которые не остановятся ни перед чем и будут управлять уверенно, твердой рукой. Они не должны ничего упускать из виду. Должны уметь скрывать страшные истины и держать в повиновении и тупой покорности всех…
Сам он должен стать одним из вожаков, одним из дирижеров этого оркестра… Европа не оставит их. Европа очнется и стряхнет с себя усыпляющий христианский гуманизм, чтобы сохранить наследие веков…
В эти минуты Кондарев спускался по лестнице. Шел нарочито медленно, чтобы надышаться чистым вечерним воздухом, и, возможно, солдаты понимали это, потому что не торопили его… Прошлое, с тенями мертвых товарищей, к которым и сам он должен скоро уйти, с памятью о живых, казалось осязаемым, и он нес его на плечах, радостно, с трогательной уверенностью вглядываясь в сияние грядущей победы… Выйдя в коридор, он сразу же забыл о Христакиеве. Он думал о том светлом часе, когда лунной ночью в тени леса шел в Горни-Извор, об озарении, сбросившем пелену с глаз его и навеки связавшем его с народом. Именно тогда осознал он не только свое кровное родство с простыми крестьянами, но и великое братство между людьми вообще, без которого невозможно было осуществить дело партии. Он слышал голос сестры, которая сегодня днем звала его за оградой: «Братик, покажись, чтоб мы видели, что ты жив», — видел Грынчарова, перебирающегося через овраг в вековом лесу у кошары, Стояна Радковского, мертвого Петко-Шопа, застреленного у полустанка, видел крестьян, с которыми бежал от погони. Казалось, вся жизнь его неслась мимо, как поток, шумя и унося мутные волны, чтобы поскорее очиститься. В потоке этом он видел и полные одиночества бессонные ночи в своей комнатке в Кале, с осаждавшими его путаными мыслями, и солдат, схвативших его путаными мыслями, и солдат, схвативших его в лесу, которые пожалели его, дали поесть и перевязали, и тех, которые позже, в повозке, сняли с него хорошие сапоги и обули в царвули. Уже одна только мысль, что он возвращается к своим товарищам, согрела его, наполнила ощущением душевной чистоты и спокойствием. Он испытывал потребность думать о них и ни о чем больше не сожалел. «Да, они — моя сила, и пусть будут они моей гибелью, — сказал он себе, держась за перила. — Я — кончаю свой путь, а они и другие, которые придут, победят».