Александр Солженицын - Красное колесо. Узел II. Октябрь Шестнадцатого
Слез. Пошёл по 3-й Рождественской да по Херсонской – задами, к Архангелогородскому мосту.
Эмигрантская жизнь такая, что только спичку кинь. Теоретические разногласия – значит сейчас же и личная вражда. С Лениным “японцы” разошлись: самоопределение нациям – обещать непременно всегда всем или нет? (Ленин раньше говорил: никому! теперь: обещать! японцы, как и раньше: нет!), – и тут же развалили редакцию “Коммуниста”. Если в одном пункте рассорились – всё пропади и всё провались, и рабочее дело туда же!
Ни понять, ни принять этого Шляпников не мог: как так? при несогласии почему обязательно сразу и вражда? Вот это наша интеллигенция, узнаешь сразу: из-за принципа провались и самое дело. Да рабочее дело почему должно страдать? Чтобы в России дело шло – надо же помириться?
Только Шляпникову и занятий: последний раз приехал из России, начал мирить “японцев” со “швейцарцами”. Два месяца потратил – буфером служил. Объяснял тем и другим, что такое “Коммунист” для русского рабочего: тянутся! нарасхват! деньги платят за прочтение! Бес-по-лезно! Так и уехал Бухарин в Америку, не примирённый.
Ну а по Шлиссельбургскому – тут своя рабочая публика ходит, тут не выделяешься нисколько. И уже паровичок не нужен, близко, а время есть.
Да только ли там мирить! Приказал Ленин Шляпникову, сюда воротясь, в этот кипящий стачечный военный осенний Петербург, – как самое первое важное дело собрать БЦК обсудить разногласия в редакции “Коммуниста” (сообщение товарища Беленина) и чтоб непременно выразить солидарность БЦК с основной (ленинской) линией ЦК. И письменное решение немедленно выслать в Швейцарию.
Неизвестно с кем. Других забот в Петербурге нет.
Всё же уравновесил Шляпников так и сяк: расхождение сотрудников ЦО по отдельным вопросам программы не может служить препятствием к участию их в изданиях ЦК; следует принимать их сотрудничество по вопросам, стоящим вне разногласий… (Так тебе сразу и схватятся!…)
Поручение выполнил, осудил “японцев”, но так, по сердцу, если глянешь отсюда туда, на все эти колонии русских эсдеков, переполненные теоретическими и перьевыми силами, – американскую, английскую (кого там нет! – Литвинов, Чичерин, Петерс, Керженцев, покойно себе живут), французскую, швейцарскую, шведскую, датскую – всякие Чудновские, Урицкие, Троцкие, Володарские, Сурицы, Зурабовы, Лурье-Ларины, Левины-Далины, Гордоны, Дерманы, – сколько их там в ожидании конца войны или мировой революции, а тебя кооптировали, и гоняй туда-сюда, и гнись под коромыслом. Отвези-привези, чтоб колебались устои царизма. Отвези-привези, сделаешь доклад, мы обсуждать будем.
А туда приедешь – ещё разрешения у Ленина спрашивай, в какой стране жить? Можно ли в Англию съездить токарем поработать? Можно ли с Брантингом встретиться или это утесняет Литвинова?
Туда приедешь, и, правда, болташество охватывает. Так и тянет, отчего бы нет, на камнях у моря полежать, окунуться.
Не обижался Шляпников на коромысло: оно было ему и по плечу, и по духу неуёмному, и по ногам бегливым. Что ему одному всё это подгрузили – не обижался он, только подсмеивался. Но в такой тошный день, как сегодня, потребно было посоветоваться с центровыми – как же решать? что делать?
И вот тут – никого не было.
Стеклянный городок он уже отмахивал. Пересек Фаянсовую улицу, и вот уже была площадушка перед церковью Всех Скорбящих. Тут, у церкви и при лавках, всегда толкучка, легко затеряться, и вход в “фотографию Коваленки” – открытый всем, неподозрительный.
Коваленко, муж Мани Шляпниковой, был фотограф непридворный, незнаменитый, золотых медалей на выставках не хватал и на карточках не выпечатывал, но для рабочего дела самый нужный фотограф, на помощь партийной кассе (хоть и позабористей: “Распутин и царица”, “Распутин и Вырубова”, шло хорошо по Питеру).
Кого ж к конспирации и привлекать, как не близких родственников? Самые безотказные помощники. И в задней тёмной комнате, без окна, отдохнуть и отлежаться у них как загнанному зверю в норе – покойней всего.
Иосиф Иваныч снимал кого-то при лампах. В ожидальне сидела мещанка с детьми, две девицы. Шляпников скромно прошёл за занавеску, тихо ступая. Во внутренней комнате сестра Маня:
– Есть будешь?
– Да нет пока.
– Ночевать останешься?
– Никак. А до темноты посижу. Час который? Успел. Сейчас студент должен прийти. Такой крупнолицый, с оттопыренными ушами, не в форме. Ты спроси его: “Вы что будете заказывать?” Он скажет: “Хотел бы в кавказской одежде”. Тогда веди его сюда.
Разделся. За ситцевую занавеску в сиреневых цветочках прошёл в заднюю комнату, где не было своего света, а падал ослабленный из столовой, а и в столовой – серый краденый петербургский. Сел на кровать. И голова сама на руки свалилась.
Сейчас, правда бы, залечь – и до завтрашнего утра. Почему-то часто сходится, что к самому нужному дню – и не выспался.
Кровать ямкой, ссунулся туда, оттого колени поднялись, и голову на них, ниже, ниже… Заснул, что ли? Маня за плечо:
– Пришёл.
Сухими руками, без воды, растёр, растёр лицо небритое. Вроде посвежей. Вышел.
За обеденным столом сидел Матвей Рысс, сняв кепи на голубую вышитую скатерть, но остался в пальто нарядном и буро-красном шарфе. Волосы его светло-серые шерстились пышно, и сам он был свежий, светло-розовый – ушами, щеками, губами.
Молодость на подсобу. Вот их студенческая группа, Аня Коган, Женя Гут, Рошаль, вот эта молодёжь пришедшая и есть перелом в интеллигенции. Новый кадр. А без тех задремавших справимся.
– Ну? – бодрости голосу подбавляя, руку пожал студенту. – Как дела?
– Хорошо, товарищ Беленин!
– А что да что хорошо? Обуховцы почему стачку не поддержали?
– По продовольственному нашу резолюцию уже приняли. И против локаута всеобщую я вам гарантирую – поддержат.
– Уверен?
– Обеспечим.
– Это – очень важно, парень. Обуховский – это вес.
– Некуда деться им. Против солидарности.
– Хорошо, радуешь. Ещё что?
– В университете волнения.
– Да что ты? Вот замечательно! Вяжется! Делается всё-таки!
– Позавчера собирались на главной лестнице, был митинг о дороговизне и что войска отказались стрелять в рабочих Трубочного. Не знаю, было такое на Трубочном?
– Не было.
– Ну, на митинге говорили. Потом по коридорам пели революционные песни и врывались на лекции.
– Здорово, молодцы!
– Университет, Бестужевка и наши Психонервы – готовы к забастовке. Всеобщую – поддержим и мы.
– Молодцы! Вот молодцы, ребята! – сидя против него через небольшой обеденный стол, радовался Шляпников.
Идёт поддержка, откуда меньше ждёшь. А рабочие – как бараны за этими оборонцами.
С одобрением смотрел на Рысса:
– Сейчас стачка против локаута – главный бой!
– Понимаю.
– И готовим – твою листовку. Не как в древности подпольной, знаешь, писали от руки, раскатывали на гектографе. А в самой настоящей типографии.
Рысс головой покачал, как не веря.
– Увидишь! Не стану называть, а делается так: в ночную смену подбираются все верные люди, и вместо их газеты – наша листовка. А там только пачками выноси.
– А у межрайонцев ещё проще.
– А как? – ревниво Шляпников. “Межрайонцы” была группа между большевиками и меньшевиками, которая считала, что она одна только…
– Да прямо в легальной типографии за деньги печатают. Хозяин берёт за 1000 листовок 50 рублей со своей бумагой.
– Ну-у-у… – даже недоволен Шляпников.
– И где типография! – на Гороховой, рядом с градоначальством.
– Здорово, – нахмурился. – То-то я смотрю – у них бумага хорошая, шрифт. Ну, ладно: сегодня вечером будем листовки раздавать. Я постараюсь к ночи сюда прислать, для Невского района. А вы утром как можно раньше забирайте – и раздавайте. Этот бой надо выиграть. Такого боя ещё не давали.
– Понятно, – светло-рыжими бровями отозвался Рысс. – Приложим.
Твёрдый парень. Без них бы вот разорваться. Когда это всё сочинять да…
– Ну, а та?
– Готова и та, – тряхнул головой Рысс. Волосы его, хоть и вздыбленные, нисколько на этом отдельно не колебались. И достал из кармана, развернул на скатерти бумагу с новым текстом.
Новые дела и старые годовщины наступали на пятки, гнали. Ещё о локауте и не знали, а эта листовка уже была заказана к 4 ноября, ко второй годовщине ареста думской фракции большевиков. Хотя на суде они себя вели не как надо, особенно Каменев, но уже принято было в эту годовщину сгущать рабочую злость.
Почерк у Матвея крупный, неровный, с хвостами. Читать можно. Но захотелось Шляпникову ухом принять.
– Только не громко, чтоб в фотографии не слышали. И Рысс тоже с удовольствием стал читать, громкость сдерживая, а выразительность всю подавая: