Франсуаза Шандернагор - Цвет времени
Может, коричневое? Это исключено! По крайней мере для Батиста. С той поры как он, двенадцатилетним мальчиком, трудился над бесконечными «Скорбящими Мариями» и «Снятиями с креста», он ненавидел этот тусклый, размытый, землистый, наводящий тоску цвет. Ненавидел до такой степени, что обратился к старому рубенсовскому приему — писать на белом холсте, загрунтованном смесью клейстера с мелом, — и это в эпоху, когда все художники использовали коричневую подмалевку… Кроме того, он инстинктивно чувствовал, что время не облекает людей коричневым флером, наподобие старого лака! Оно далеко не так ровно, не так гладко.
Серый, легкий серый… да, время вполне могло быть светло-серым, словно вода, словно горлица, словно Пьеро[45] кисти Ватто. Смешанный серый. Как переливчатый атлас. Как березовая кора. Как муар и зеркало. Как дождь и ветер. С пятнами и разводами. Такое время могло окутать художника просторным ветхим рубищем, истертым шарфом, где каждая ниточка основы вносила бы свой оттенок в свет ансамбля.
Именно здесь, в складках рабочего халата, который Батист осторожными касаниями кисти драпировал вокруг своего отяжелевшего тела, он и создал портрет времени.
Дописав обмотанный вокруг шеи красный платок и наведя последний глянец, он изучил свое творение беспристрастным взглядом и увидел явные перемены в гармонии картины: возрастные соответствия между персонажами нарушились, их различия казались утрированными — все дети, кроме Полины, выглядели моложе пяти лет, а их матери, с ее вечным обликом юной девушки, нельзя было дать больше восемнадцати; что же до старика на заднем плане, то он имел вид дедушки всей этой компании — впрочем, он именно таким и стал.
Отныне Салоны проходили без его участия. Война закончилась, но его доходы от этого не возросли: казна была обескровлена, да и постоянных клиентов уже не осталось, все они умерли один за другим: первая дофина, за нею госпожа инфанта, потом королева, дофин, вторая дофина, их старший сын[46]… И даже фаворитка, которая так его невзлюбила! Разумеется, ей на смену пришла другая. Куда более разорительная. Министр финансов решил объявить банкротство: так В*** лишился двух третей рент, которыми он еще располагал.
А в Париже продолжала свое триумфальное шествие моральная живопись: сосед-аптекарь, имевший двух дочерей, с которых В*** написал портреты, заказал ему картину «Визит к бабушке с дедушкой, которые бранят младшую из внучек за то, что она стянула конфетку»; врач с улицы Крульбарб пожелал иметь «Чувство Эрота и Натуры, на время уступающих Необходимости» — в свободной интерпретации; толстуха-вдова, жившая через три дома от него, заплатила вперед, притом весьма щедро, за «Послушную собачку». Из всех этих сюжетов одна только собачка и позабавила Батиста — она напомнила ему первые ученические годы…
В общем, он кое-как, через силу, со скрежетом зубовным, исполнял — именно исполнял! — то, что ему заказывали; тем временем Грёз, на вершине славы, заполонял луврские Салоны своими Паралитиками, Неблагодарными и Наказанными сыновьями и Утешениями старости.
Хуже того, В*** еще успел застать возвращение исторической живописи, чьим главным мастером, на протяжении пятнадцати лет являлся Жозеф Вьен[47]. И Вьен торжествует, ибо новый сюринтендант строений оказывает ему поддержку. Этот правитель осмеливается поучать даже старика Шардена: «Картины ваши, разумеется, свидетельствуют о заслугах в жанре, коим вы занимаетесь, однако вам следует признать, что оные занятия не могут быть столь же продолжительны, как у ваших собратьев по искусству, избравших для себя высокие жанры…» И тут же следует уменьшение пенсиона! А развеска картин на выставках перепоручается Вьену!
Для В*** что историческая живопись, что моральная — один черт: разница лишь в костюмах героев. А в остальном — тут идеи, там — уроки добродетели, тут глубокомыслие, там — благомыслие, вот и все. Отныне Батист, который никогда в жизни не подвергал сомнению иерархию академических жанров, из страха навлечь на свою голову неприятности, а также из боязни довериться собственным суждениям, которые могли не совпасть с мнением большинства, теперь, когда отсутствие работы вернуло ему свободу, мог уже без колебаний называть историческую живопись скучной. Более того, несуразной. Эти трагические позы, эта карикатурная мимика напоминали плохой театр. А где же во всем этом развлекательность, легкость, удовольствие? Где музыка? Даже если признать, что «Марафонскую битву» изобразить труднее, чем окорок, он осмеливался теперь, в свои восемьдесят лет, не восхищаться более В*** Старшим: из всей его напыщенной живописи он оставил на виду, повесив в передней, лишь маленькую «Венеру, обнажившуюся перед Вулканом»; две-три другие картины Никола В***, выкупленные им некогда у любителей за большие деньги, стояли в углу мастерской, вместе с кирасами и манекенами, теперь уже ненужными… Батист стал дедом своей молодой жены и безжалостно-строгим старшим братом В*** Старшего.
Художник старел вместе с веком. А стареющий век отворачивался от веселья, от незатейливых радостей жизни. Этот век становился напыщенным проповедником, «добродетельным отцом»… В***, даже в несчастьях не утративший свой жизнерадостный нрав, иногда ощущал себя настолько чуждым этой эпохе, что поневоле задавался вопросом: сохранит ли кто-нибудь его картины, будут ли их рассматривать лет через пятьдесят? И что сделал он для искусства?
Он знал, что, невзирая на враждебность нового сюринтенданта и презрительные насмешки некоторых молодых художников, Шарден никогда не мучился подобными сомнениями: он просто обосновался, как его бокалы и винные кувшины, в застывшем безвременье. Свои недостатки — слабое владение перспективой, трудности в передаче экспрессии — он превратил в достоинства: его живопись была статична, замкнута на себе. Невозмутима и закрыта. Среди этих интерьеров — без окон, без просветов, без доступа чужих взглядов — он и пребывал отныне и навеки, и никто не мог сдвинуть его с места. Даже смерть сына — «этого никчемного бездельника» — не слишком огорчила его; молодой человек утопился в одном из канатов Венеции, каковой поступок мадам Шарден, приходившаяся ему мачехой, сочла дерзким вызовом: это же надо придумать — умереть в Венеции!.. Нет, Шардена — с которым Батист, слишком замученный артритом, чтобы залезть в фиакр, виделся теперь не чаще трех-четырех раз в год, — никогда не волновало, останутся ли его картины в вечности. Зато это волновало Батиста. Впрочем, не следует видеть в этом смутном беспокойстве искреннее желание заглянуть в будущее — оно было попросту иным способом вернуться в прошлое.
Так что же привнес он в искусство? Костюмированные портреты? О них уже все забыли! Свой желтый цвет? Ах, этот желтый… он горько корил себя за него. Если он и впрямь решил ввести в обиход «желтый цвет В***», нужно было упорно держаться одного и того же оттенка, повторять его от портрета к портрету, словно заводскую марку. А он вместо того из жадности кидался на все, какие есть, нюансы желтого. И, словно ненасытный людоед, устраивал для себя вакханалии желтого — золотисто-желтого, медово-желтого, лимонно-желтого. Слов нет, на каждом его портрете всегда присутствовало какое-нибудь желтое пятно, яркое или блеклое: колос, нарцисс, топаз, ветка дрока, медная осенняя листва, янтарные оттенки кожи. Было даже платье лунного цвета, вот только не было главного желтого — «желтого В***»: с этим желтым вышла промашка! Так за что же ему должны воздавать почести? За шелковистый отлив его тканей? Может быть. Ибо женщины ни в какие времена не откажутся от парчи, от тафты, от гродетура и шелковой камки[48]…
На самом деле то, что Батист, сам не подозревая, привнес в живопись, не имело отношения ни к форме, ни к сюжету, ни к технике: это был он сам, его по-детски веселый нрав, наивность и потрясающая энергия — иными словами, жизненная сила. Буйное дыхание этой жизни пронизывает все его портреты, сметает условности, вовлекает королей и королев, юных покойников, живых старцев и хромых девочек в беззаботный хоровод: даже сидя, его модели как будто пляшут. Пляшет и толстая госпожа инфанта, и крошечная Клодина. Этот самозабвенный вихрь фарандолы, где руки тянутся друг к дружке и сплетаются, завладевает даже аксессуарами: веера, шарфы, парики, оленята, попугаи — всё танцует на картинах Батиста В***. Ибо это он заразил весельем свои модели.
И снова он переехал. Чтобы сократить расходы. На сей раз он поселился в предместье Сен-Марсель, известном своей скверной репутацией.
Вот тогда-то, за недостатком места, он и был вынужден распродать обстановку своей мастерской: гипсовые бюсты, ивовые манекены, скамеечку, доспехи, ружье, заржавленные шпаги и даже мольберты (сохранив для работы всего один). Он воспользовался этой распродажей, чтобы избавиться заодно от половины своей библиотеки, фарфоровых статуэток, папок с эстампами, трех или четырех картин Удри, рисунков Ларжильера, своих собственных эскизов и всего наследия В*** Старшего. Избавившись таким образом от прошлого, но зато раздобыв немного денег, он с удовольствием расположился в новом своем жилище, которое поначалу казалось ему почти просторным. «Семейный портрет» он повесил в комнате — в своей единственной комнате…