Иван Лукаш - Граф Калиостро
Дворецкий и канцлер вынимали накрахмаленные платки, утирали слезы и шумно сморкались...
Из записных книжек и старых писем бакалавра канцлер разведал, что родная сестра Кривцова замужем за субалтерн-офицером Изюмского гусарского полка. На Украину был послан к госпоже субалтерн-офицерше нарочный, чтобы не отложила прибытием в столицу к несчастному братцу. А обрывки алхимических вычислений, обгорелые клочки записок, -- след волшебств Калиостровых -- канцлер в запечатанном пакете отослал брату Collovion'y, вольному типографщику Николаю Ивановичу Новикову, в Москву...
Африкан по утрам обувал бакалавра, как дитятю, кутал его худые плечи в синюю кацавею и расчесывал ему на простой русский ряд рыжие волосы.
-- Блаженненький наш, -- морщился от слез старый дворецкий.
Алхимический свой подвал Елагин приказал засыпать землей. Окна верхнего этажа заколотили ставнями, а в тех покоях, на антресолях, где стоял заезжий граф, дворецкий завел кладовую: висели там грозди седого чеснока и лука, были свалены в углу садовые мотыги и лопаты, а на рогоже рассыпаны яблоки: антоновка, аркад, белый налив.
В темной кладовой и застал однажды Африкан безумного бакалавра. Он сидел под солнечным лучом, проникавшим сквозь щель в ставни, перебирал яблоки.
-- Африканушка, здравствуй...
-- Пресвятая Богородица, никак в ум вошедши?
Но бакалавр протянул ему румяное яблоко, улыбаясь безумно:
-- Откушай, дедушко. То головка Никитушки Шершнева, братца мною убитого... Видишь, головушек сколько. Убит, а живой... Я, дедушка, тебе правду сказывать буду: философский-то камень у меня в груди спрятан. Тут.
-- Батюшка, как есть в безумстве ты обретаешься, а я, дурандей, возликовал было... И как нам, старикам, уверить тебя, что Шершнев вовсе живехонек, с князь-Потемкиным во здравии пребывает в полуденных пределах.
-- Живехонек, Африканушка, ведаю... Санта-Кроче камушек мне такой подарила, который живит, живоносный.
-- Пойдем-ка, батюшка, к Ивану Перфильевичу, может, он тебя разберет.
Старый канцлер, белоголовый, тощенький, в ветхом ватном халатике, выслушал дворецкого, подняв очки на лоб. Ясные глаза канцлера потускли от слез. Оба старика шумно протрубили в платки.
-- Не даешь нам надежды. Андрей, -- прошептал канцлер. Бакалавр повел бледными глазами.
-- Не извольте убиваться, сударь. Я узнаю вас: вы тот веселый старичок, который на реторте летал... Я вам, сударь, открыться пришел. Философский камень у меня спрятан.
-- Андрей, голубь кроткий, -- оставь сердце мне рушить. Нет и не бывало камени мудрости, а погубил я тебя...
-- И что вы, сударь!.. -- замахал руками бакалавр. -- У меня камень вот тут, во грудях. Сияет. Все сжег. Ежели латинскими литерами написать, будет тому камню первая буква -- А, вторая -- М.
Взмахнул руками, крикнул:
-- Амо...
И точно задохся. Завертелся в безумной пляске, пал на паркете, воя, исходя пеной.
-- Амо-амо-амо...
И долгих три дня в доме канцлера, где наглухо забиты досками окна верхнего этажа, неумолкаемо рыдал его вой...
Канцлер да дворецкий шли за похоронными дрогами московского бакалавра: сестрица его не успела на перекладных добраться в столицу к отпеванью покойника.
На западной стороне, у церкви во имя Божией Матери, что на Смоленском кладбище, заботами Елагина был поставлен гранитный саркофаг. На медном щите искусные граверы вырезали масонскую лопатку, циркуль и надпись под ними:
Московского университета бакалавр
Андрей Степанович Кривцов
Почил 9 июля 1784 года в 3 часа пополуночи.
Жизни ему было 23 года 5 месяцев и 8 дней.
А под надписью Елагин приказал латинскими литерами вырезать то таинственное слово, с которым умер несчастный кавалер Креста и Розы:
А М О.
Канцлер и дворецкий, положив треуголки на костлявые колени, часто сиживали на гранитной скамье у саркофага. Ветхие губы канцлера что-то шептали. У Африкана заметно тряслась голова... Ветер чуть шевелил обоим белые волосы.
Из Туречины, с Дуная, был как-то послан курьером в Санкт-Петербург артиллерийский капитан Никита Шершнев, загрубелый от походов, бомбардировок и кутежей.
Шершнев навестил бакалавра на Смоленском кладбище. Обошел кругом гранитный саркофаг, хмуро посвистал, потом снял шляпу.
Пусть колчан и лук изломан,
Опущена тетива,
Факел хладом околдован,
Чуть струится синева --
нараспев прочел Шершнев пришедший на память стих Державина.
Мело шуршащий желтый лист. Капитан закинул на плечо синюю епанчу и хмуро зашагал от могилы, поддавая листья тупоносым башмаком. Занятие это рассеяло его, он вспомнил и другие стихи славного пииты:
Засыпали нимфы с скуки
Средь пещер и камышей,
Согревать сатиры руки
Собирались вкруг огней...
* * *
Мать за руку водила меня к искрошенному от лет, дождей и ветров, заросшему крапивником гранитному саркофагу, что на Смоленском кладбище, на запад от церкви Богородицы. Мне было тогда лет девять.
Мать указывала на темной медной доске тусклые царапины букв:
-- Тут спит твой прадедушка Кривцов... Буквы только не разобрать.
А семейное наше предание мать рассказала мне много лет позже: сестра Андрея Кривцова, которой Елагин писал на Украину, была замужем за нашим прадедом.
Сестра Кривцова, а моя прабабка, Аграфена Степановна, вывезла с собой из столицы тяжелую табакерку червонного золота. На верхней крышке, подобно зимней заре, переливался выпуклый перламутр, а в табакерке лежал кусочек желтого, ясного золота. Табакерку подарил прабабке моей канцлер Елагин, он же день за днем рассказал ей все, что случилось в загородном дом на Крестовском острове.
Прабабка до самой смерти своей, в 1839 году, уверяла домашних, что секрет волшебного камня достался известному мартинисту и розенкрейцеру Новикову, который по выходе из Шлиссельбургских казематов уединился в подмосковных деревнях, чтобы добывать золото...
Много лет позже в каком-то историческом журнале наткнулся я на повторение старушечьего вздора прабабки: в сельце Авдотьине, поместье Новикова, что Московской губернии, Бронницкого уезда, окрестные мужики поколениями рыли землю вокруг развалин барского дома. Поколения мужиков искали там клады. И правда, находили иногда под фундаментом дома золотые монеты. До самой революции по окружным деревням ходил слух, что в Авдотьине жил при дедах некий справедливый барин, который умел добывать золото... из огородной моркови.
Конечно, все это вздор: нашей ли варварской России знать тайну философского камня?..
Но вот Калиострову табакерку я помню, хотя кусок золота исчез из нее, когда была еще в живых прабабка.
В 1918 году в Санкт-Петербурге, в Северной Коммуне, я заболел цингой от голода и нужды, и старьевщик на Александровской толкучке дал мне из-под полы за нашу червонную табакерку -- по старому императорскому счету -- 57 целковых.
А сюда, на задний двор берлинского дома, где я живу уже четвертый год эмигрантом, удалось мне вывезти в затрепанном чемодане миниатюру -- старинный портрет на эмали прадеда моего Андрея Кривцова. Бакалавр завалился как-то под холщовую подкладку и покоился там с 1918 года, когда чемодан начал путешествовать со мною по белым фронтам от победы к поражениям, поражениям, поражениям -- до самого Константинополя...
Имя и звание прадеда тщательно выведено выцвелыми, табачного цвета чернилами на обороте портрета. Миниатюра также была подарена прабабке Елагиным.
Бакалавр стоит у меня на столе, рядом с чернильницей. Рождество 1924 года было в Берлине с дождем, мокрое и туманное. За стеклами, над каменным дворовым сараем, тягостно качались голые ветви.
Я не мог совладать с жестокой, собачьей тоской, сказал друзьям, что занят, заперся...
И не знаю, сколько ночей провел я в тихих беседах с портретом. Бакалавр изображен в овале: худое лицо повернуто вполоборота, голубой кафтан с желтыми лацканами, рыжеватые букли, а полинявшие синие глаза смотрят кротко.
-- Вы могли бы мне рассказать, милый прадедушка, о всех этих чудесных и таинственных вещах, о Калиостро и непонятном "Амо", которое, вероятно, уже стерлось на Петербургском кладбище...
И увидел я тут, что крошечный кавалер в голубом кафтане, с рыжей косицей, сидит на моей чернильнице.
-- Конечно, я могу рассказать вам, но страшусь, что история будет докучлива...
Я его ободрил, наскоро стал записывать. Многих старинных слов я не понимал -- как понять и вспомнить их на чужбине? -- Я заменял их своими. Я спорил с прадедом, говорил ему, что критики меня заедят, что надобно обязательно "выдержать стиль 18-го века", что прадед невозможно обращается с историческими фактами, что у него эта немка Екатерина, этот фаворит Ланской просто ни на что не похожи, его Калиостро под конец философствует на скучнейший манер.