Евгений Салиас - Француз
Однако судьба захотела, чтобы через несколько месяцев солдатской лямки Мартинэ — веселый и трусливый, когда бывал трезв, угрюмый и отчаянный, когда бывал пьян, — сразу надел один эполет, то есть попал в подлейтенанты. Когда доложили маршалу Нэю[40] о подвиге солдата Мартинэ, то Нэй ахнул и доложил императору. И целовальник[41] стал офицером!
Что он совершил подвиг, крепко держась на коне, но мертво пьяный — этого никто не знал. Да и сам произведенный в офицеры сознавался самому себе, что он, собственно, был немножко навеселе и в действительности, конечно, человек не отважный.
Однако подлейтенантский эполет произвел известного рода переворот в характере прежнего целовальника. В нем проснулось честолюбие. Проснулось и громко заговорило. Он был человек одинокий на свете, родни никого, ни кола ни двора. Только где-то в Провансе существовал какой-то двоюродный дядюшка, бездетный, у которого было небольшое именьице.
Мартинэ мог надеяться на это наследство и прежде подумывал о нем, но теперь махнул рукой. Если он выслужится, то достигнет чего-нибудь лучшегь к большего.
Понемногу Мартинэ втянулся в свою военную жизнь и даже полюбил ее. В обыкновенное время он бывал не особенно умен и прыток, ко каждый раз, что приходилось выступать в поход, воюя то в Испании, то в Германии, Мартинэ преображался, был толковым, часто отважным и в трезвом виде. Так прошло около десяти лет боевой жизни, и совершенно незаметно бывший целовальник стал генералом.
Одним словом, Мартинэ был хорошим солдатом, дельным командиром не в силу своих личных качеств, а в силу навыка, привычки, в силу французской поговорки: «À force de forger on devient forgeron!»[42]
Таких поневоле даровитых офицеров было в наполеоновской армии много. Слишком уже давно, слишком много и часто делали они свое военное дело, чтобы не сделаться дел мастером.
Разумеется, теперь, будучи в генеральской форме, толстый, пузатый, полнолицый, с огромным ртом и маленькими глазами, генерал Мартинэ оставался тем же безграмотным, неразвитым целовальником.
Обойдя в рядах наполеоновских войск всю Европу, он, разумеется, о географии не имел никакого понятия. Он делил мир Божий на две половины: Францию и не Францию.
Когда армия двинулась в Германию, Мартинэ, будучи еще полковником, спрашивал, опять ли в этой Германии будут испанцы или какие другие полудикие. Перед походом в пределы la sainte Russie[43] он любопытствовал узнать, как они двинутся — сухим путем или повезут их на кораблях? И, узнав, что Россия — не Америка, выговорил равнодушно:
— Tiens[44], я думал, что это за океаном.
XXII
При генерале Салерме состоял адъютантом капитан Маньяр и затем денщик, который заведовал гардеробом и вещами барона и в то же время справлял разные поручения. Фамилия его была Colin, поэтому барон, несколько переиначивая фамилию своего адъютанта Маньяра, говорил, что он в исключительном положении, что он во время кампании как будто играет в жмурки.
— Передо мной вечно Colin-Maillard! [45] — шутил он.
Маньяр, тридцатилетний человек, нормандец по происхождению, был любимцем барона, потому что был подходящим к нему по воспитанию и по внешности. Из зажиточной нормандской семьи простых буржуа Маньяр попал в ряды наполеоновской армии не так, как барон: в его душе не было никакой разладицы.
Его отец, да и вся семья восторженно относились к новому императору — победителю всего мира, и отец Маньяра убедил сына воспользоваться таким временем и сделаться дворянином.
Прежде были во Франции прирожденные дворяне, noblesse d'extraction, a теперь явились дворяне оружия, noblesse d'épée, и это новое дворянство далеко оставило за собой прежнее. Да и немудрено. Прежнее наполовину погибло под гильотиной и было разорено наполовину, бежало и рассыпалось по всей Европе. А кто и остался во Франции, то как-то стерся с лица земли. А из этих новых дворян, из членов этой noblesse d'épée, не десяток, а сотни стали генералами, а с десяток стали маршалами Франции. Одним словом, родители Маньяра убедили Эдуарда Маньяра идти в военную службу.
И теперь в очень короткий срок времени Маньяр был уже капитаном. Однако, будучи в строю, а затем адъютантом у двух генералов еще до барона Салерма, Маньяр нигде не отличился.
Вместо того чтобы втянуться в эту боевую жизнь и честолюбиво добиваться всего, что можно было нахватать, Маньяр, напротив того, только и мечтал о том, когда эта цыганская жизнь прекратится и можно будет вернуться к себе в родной город, жениться и зажить тихо и мирно. А за все это время не только жениться, но даже и увлечься какой-либо красавицей было не время.
Маньяру было тридцать лет, а между тем до сих пор он только раз мельком увлекся на два месяца какой-то немкой в Баварии.
Среди утомительнейших походов и отчаянных битв, состоя при генерале и рискуя своей жизнью сравнительно меньше других, Маньяр завидовал не тем из знакомых, которые хватали награды и повышения, а завидовал по дороге все мирным гражданам-семьянинам.
Постоянно во всех походах и теперь в Москве, в этом самом глебовском доме, Маньяр в свободное время вздыхал и мечтал жить в небольшом городе Нормандии или в деревне. Быть женатым, иметь жену красивую, любящую, тихую и детей, с которыми гулять по саду, удить рыбу, даже играть в лошадки.
Но эти мысли были истинными грезами, самыми несбыточными, какие только могли витать в мозгу человека. То, о чем думал Маньяр, в его положении было тем же, как если бы он, нищий-калека, просящий подаяние, мечтал бы постоянно о том, чтобы быть миллионером.
Иногда это приходило ему на ум, и он восклицал раздражительно:
— Да придет же конец этому странствованию по всему миру с оружием в руках, этому проливанию крови без нужды и без цели! Что же у него, лихорадка истребления, что ли? Что это, ангел смерти, посланный на землю? Авось теперь, после этой долгой и трудной кампании, после взятия Москвы, мы проживем здесь мирно зиму и вернемся на родину, чтобы успокоиться окончательно. Ну зачем мы сюда пришли? Ведь и барон согласен, что завоевание России невозможно. Посадить здесь царствовать хотя того же Мюрата нельзя. Он очутится в положении Жерома в Испании. Зачем же мы сюда пришли? Да и останемся ли мы здесь зимовать? Страна эта удивительная! В столице этой огромной страны мы уже теперь без хлеба, без сена, среди головешек, огня и дыма.
Все то, что думал Маньяр, он открыл недавно и в новом денщике генерала, взятом на место убитого под Бородином. Солдат из артиллеристов, по фамилии Колен, был истый бретонец, но рассуждал так же, как и Маньяр.
Несмотря на то что во Франции существует вековое соперничество и обоюдное презрение и неприязнь между бретонцами и нормандцами, капитан и солдат, конечно, подшучивали теперь над этим явлением их родины и были в отличных отношениях. Колен прислуживал офицеру-нормандцу с большей охотой, чем генералу. Однако он был настоящим — по характеру — бретонцем; иначе говоря, он был недалек, суров и лукав.
Помимо Маньяра, было еще двое офицеров в доме: два адъютанта при бурбоне Мартинэ. Оба совершенно к генералу не подходящие, к его резкой, неотесанной фигуре и к его грубым замашкам.
Старший адъютант Клервиль был очень юный, двадцатитрехлетний офицер, которому на вид казалось не более восемнадцати. Высокий, худощавый, беленький и румяный, как девочка, с вьющимися белокурыми волосами, юный офицер вовсе не подходил к типу воина-завоевателя, а казался мальчуганом. В военную службу он попал очень недавно, но был уже лейтенантом, благодаря протекции, так как был из старинной и богатой дворянской семьи, которая вся ретиво перешла на сторону нового императора.
Едва только французская армия вступила в русские пределы, как его отец, имевший большие связи в Париже, выхлопотал, чтобы его сын был пристроен к какому-нибудь из начальствующих лиц ради безопасности. И молодой Клервиль попал ординарцем к генералу, старинному другу отца, и следовал при нем до России. При Бородине генерал был убит, и офицер нежданно попал на ту же должность к генералу Мартинэ, яркому образчику выскочки и проходимца в чинах, каких в армии было много.
Второй адъютант генерала, тоже вступивший в Москву под именем француза, как и все другие из два-десяти язык, был польский улан Мержвинский, который предпочел надеть французский мундир и тоже получить сравнительно вполне безопасное место при командире дивизии.
Мержвинский говорил по-французски очень плохо, но, однако, понять его было возможно. Мартинэ его не очень долюбливал и со свойственной ему грубостью часто попрекал в том, что тот пошел сражаться с родными братьями.
Генералу Мартинэ кто-то объяснил, что русские — славяне, а поляки — тоже славяне, хотя есть между ними большая разница. Поляки настоящей веры, христианской, как католики, а русские — схизматики[46] и, стало быть, нечто вроде мусульман.