Борис Савинков - То, чего не было (с приложениями)
Через минуту надзиратель вернулся. Опять кто-то толкнул Давида в плечо. В светлой, просторной комнате с забеленными окнами, за казенным красным столом, под портретом царя в гусарском мундире, сидело два офицера. Один из них, обрюзгший толстый полковник с длинными седыми усами что-то быстро писал. Другой, помоложе, с адъютантскими аксельбантами на груди, просматривал какие-то розовые бумажки. Давид стоял у дверей, рядом с околоточным надзирателем. В комнате было тепло, в левом углу трещали в печке дрова, и он с удовольствием чувствовал, как отогреваются его мокрые, озябшие пальцы. Прошло долгое время, пока полковник поднял наконец голову и, прищурясь, устало посмотрел на него. Адъютант наклонился и что-то почтительно зашептал.
– Да, да… конечно… конечно… – сказал полковник, не глядя на адъютанта, и, обращаясь к Давиду, строго, барским ворчливым басом спросил:
– Твой это револьвер?
Давид ничего не ответил.
– Ты из него стрелял? – сказал полковник и положил белую, в кольцах руку на браунинг. – Фамилия?… Отвечай, когда я тебя спрашиваю.
Но Давид, если бы и хотел, уже был не в силах ответить. Внезапно, с беспощадною точностью, с той нерассуждающею уверенностью, которая исключает ошибку, он понял, что его ни за что не отпустят и что не по недоразумению он здесь. Он понял, что для полковника, для адъютанта, для задержавших его солдат, для полицейского надзирателя, который мирно дремал на лавке, для этих голых казарменных стен он не живой человек, Давид Кон, с прекрасной и бессмертною жизнью, а бездушный номер, никто, один из тех безымянных людей, которых десятками арестуют, вешают и ссылают в Сибирь. Он понял, что полковник его не поймет, – не сможет и не захочет понять, что нет его вины в том, что восстала Москва, что строятся баррикады и что убит жандарм Слезкин. Он понял, что его будут судить и осудят единственно по уликам, – но лживым и нестоящим мелочам. И он вспомнил, что стрелял на Мясницкой и что этого скрыть нельзя, потому что револьвер закопчен и в обойме недостает пяти пуль. И как только он это вспомнил, он уже знал, знал не разумом, а всем своим слабым, продрогшим и утомленным телом, что сегодня, сейчас, через десять минут, вот в этом полицейском участке, в этой казенной комнате, произойдет что-то страшное, что-то такое, чего с ним никогда еще не бывало, что не должно и не может быть, что будет более ужасно, чем даже крик и смерть Слезкина. И неожиданно для себя он затрясся всем телом мелкой, трепетной, все нарастающей дрожью. Он хотел унять эту дрожь, но зубы не повиновались и громко стучали, и тряслась челюсть, и пальцы прыгали по груди. Адъютант опять наклонился к полковнику. Полковник еще раз взглянул на Давида и кивнул одними глазами.
Давид плохо понимал, что с ним было дальше. Он заботился и думал только о том, как бы остановить противную, малодушную дрожь. Как сквозь сон он увидел, что он снова в сенях, что его опять окружают солдаты, и понял, что его выводят во двор. Мелькнули хлопья мутного снега, серые шинели, желтая, истрескавшаяся стена и бритое лицо адъютанта. Сухой и жесткий, горячий комок подкатился к горлу. Давид зашатался, но кто-то сзади бережно поддержал его. Пришел он в себя уже у стены, с завязанными руками. В десяти шагах темнело что-то неясное, чего он не мог различить. Он понял, однако, что это солдаты. Справа от них, сгорбившись, стоял офицер. И тут на мгновение, на короткий, как молния, миг, Давиду стало вдруг ясно, что этот снег, эти винтовки, этот кусочек хмурого неба, этот бритый, с твердым лицом адъютант именно и есть то неведомое, что называется смертью и чего он боялся всю жизнь. Дрожь сразу утихла. Он поднял вверх голову, но сейчас же опять опустил: снег, падая, щекотал щеки и забивался за ресницы, в глаза. Больше он уже ничего не увидел. Блеснуло желтоватое пламя. На том месте, где только что стоял у стены Давид, беспомощно свернулось жалкое, скорченное, никому не нужное тело. Снег валил не переставая.
XV
На улицах Москвы уже много дней происходило сражение, и исход его колебался. Ни одна из враждующих армий – ни правительство, ни революционеры – не осмеливалась перейти в открытое наступление. Те несколько сот московских рабочих, приказчиков и студентов, которые строили баррикады, не были в силах ни завладеть Китай-городом и Кремлем, ни заставить войска положить оружие. Но и те немногочисленные полки, на которые правительство могло положиться, усмиряли восстание вяло и неохотно, отбывая казенную, обременительную повинность. Торговая и деловая Москва, Москва биржи, банков, амбаров и лавок, миллионный город купцов и попов, не участвовала в сражении. Она растерянно выжидала, на чьей стороне будет победа, то есть твердая власть. Войска разрушали и жгли покинутые дружинами баррикады, но при первых же выстрелах в беспорядке возвращались в казармы. Вместо разрушенных баррикад дружинники строили новые и легко, без борьбы, оставляли их, когда видели, что силы не равны. В конце недели по Москве прошел слух, что из Петербурга по Николаевской незабастовавшей дороге прибывает царская гвардия. Стало ясно, что одинокое, бессильное, нерешительное восстание должно погаснуть так же быстро, как вспыхнуло.
Но ни умиравшие на баррикадах дружинники, ни притаившиеся в страхе чиновники и купцы, ни те министры, которые посылали Семеновский полк, ни сами «семеновцы» не видели этого. Им казалось, что восстала вся Москва, вся Россия, и только что, истощив последние средства ценою бессчетных жертв, можно залить бушевавший пожар – всероссийскую, великую, победоносную революцию. Так думал и Болотов. Он сражался без отдыха уже вторую неделю. Не наступая, но и не избегая столкновений с войсками, дружина Володи медленно описывала дугу вдоль Садовой, от Чистых прудов, через Сретенку, Драчевку и Самотеку, к Пресне! Она, естественно, как перед охотником зверь, отодвигалась перед сильными отрядами войск к той части Москвы, которая всецело была в руках революционеров. Брошенные ею и разрушенные казаками баррикады немедленно восстановлялись другими дружинами. Эти дружины точно так же, как и она, двигались по Москве без цели и руководящего плана, то приближаясь к Кремлю и давая сражения у стен Страстного монастыря, то отступая опять в удаленные окраины города. За эти дни число дружинников возросло, но это не был тот стремительный и могучий рост, который знаменует собой народную революцию. У Володи было теперь до тридцати человек, почти сплошь заводских рабочих. В этой вооруженной толпе затерялся и приставший в первый же день восстания брызгаловский дворник Пронька. Этот Пронька, широколицый, веселый малый, с громадными волосатыми кулаками, плохо понимал, кто сражается и зачем. Если бы Болотов заговорил с ним о республике, об Учредительном собрании или социализме, он бы, почесав в затылке и ухмыльнувшись, ответил, что это не его, а барское дело и что господам лучше знать. Но, пристав случайно к дружине, он уже не мог оставить ее. Он видел, что дружинники убивают начальство, а так как всякое начальство, начиная с городового и кончая министром, казалось ему самозваным и противоестественным злом, то он и считал, что они делают хорошее и полезное дело. Кроме того, ему было необычно и потому весело – «занятно», как он говорил, – бродить с револьвером по безлюдной Москве, ломать гнилые заборы, переворачивать вагоны трамваев, рубить столбы и деревья, охотиться на казаков и своим длинноствольным маузером неизменно повергать в ужас сердобольных купчих Хамовников, Лефортова и Плющихи. Сперва дружинники смотрели на него косо, как на чужого, случайного человека. Но однажды Пронька, по приказанию Володи, взялся через линию войск прошмыгнуть на Тверскую и там, по записке, получить в комитете пятьсот рублей. Он действительно, без обмана, побывал на Тверской и принес все, до последней копейки, деньги. С этого дня он стал товарищем, неоспоримо полноправным дружинником. Когда прошел слух, что из Петербурга в Москву выслана гвардия, только один Володя понял истинное значение этого слуха. Он понял, что восстание раздавлено, что Семеновский полк без труда сметет зыбкие, боязливые баррикады и что дешевая победа его будет смертельным ударом для революции. И он решил во что бы то ни стало помешать «семеновцам» приехать в Москву и, не видя другого исхода, попытался взорвать полотно железной дороги. Не ожидая ничьих дозволений и не спрашивая ничьих советов, он уехал с этой целью в Тверь. Командование дружиной он передал не Болотову, а Сереже.
За эту неделю Болотов изменился так, что Арсений Иванович наверное бы его не узнал. Он похудел, его голубые глаза ввалились, и побледневшие, неумытые щеки обросли густой и жесткой щетиной. Ватное, щегольское пальто, в котором он приехал из Петербурга, разорвалось в клочки в первый же день, когда пришлось отдирать от брызгаловского забора доски, таскать на плечах пустые бочонки и перерезывать телефонные провода. Кроме того, в пальто ему было неудобно и тяжело. Он скинул его, надел полушубок и подпоясался кушаком. На ногах у него были валенки. Первый раз в жизни он узнал не из разговоров и не из книг, что такое восстание, баррикада, убийство и смерть. Он с удивлением увидел, что все это гораздо проще, обыденнее и легче, чем пишут в романах, но зато и гораздо страшнее. Первый раз в жизни он узнал также то, что обыкновенно называют лишениями и что всегда казалось ему отяготительным и несносным. Он узнал, что значит не есть двое суток подряд, не умываться и спать не раздеваясь где-нибудь на задворках в нетопленом, нежилом сарае. Но непривычное ощущение голода, холода и грязного тела не только не смущало его, но даже было приятно. Он с детскою гордостью рассматривал свои изрезанные, в мозолях, руки, и ему было радостно сознавать, что он такой, как и все, как Ваня, Константин или Пронька, и что он может исполнить какую угодно работу, как бы она ни была черна: может нарубить дров, натаскать на морозе воду для баррикады или раздуть потухающий на ветру костер. Он с удовольствием замечал, что дружинники постепенно привыкают к нему, постепенно перестают видеть в нем барина, члена неуловимого комитета, те белые руки, которые не знают труда, и он старался еще теснее сблизиться с ними. Это было не искусственное, хорошо знакомое сближение пропагандиста с учениками, не та поверхностная, словесная связь, которая зарождается от келейного чтения брошюр и разговоров «о положении рабочего класса», о «деспотизме» и об «эрфуртской программе». В рабочих кружках, среди полуграмотных заводских парней, он чувствовал себя навязчивым пришлецом, незваным школьным учителем, а не другом и не товарищем. Здесь, на баррикадах в Москве, когда все одинаково несли тяжкий труд, все одинаково мерзли, голодали и подвергались опасности, мало-помалу стерлась эта обидная грань, и он незаметно для самого себя стал неотделимою, не менее ценною, чем всякий другой, частью рабочей дружины. В первые наивные дни баррикад он искренно верил, что наступит час, когда именно он, многоопытный революционер Андрей Болотов, поведет за собою народ. Но чем ярче разгоралось восстание, тем ничтожнее казались эти самоуверенные мечты. Он увидел, что в Москве нет начальства, что если завтра погибнет Володя, баррикады не опустеют и не прекратится братоубийственная неистовая, не Володей объявленная война. Он увидел, что «вести за собою народ» смешно и не нужно и что об этом можно разговаривать в комитете, но здесь, когда на улицах идет бой, эти праздные мысли лишены значения и силы. Он не только понял, но и на деле узнал, что нет таких слов, которые могут заставить людей убивать, если они этого не хотят, и нет той власти, которая может запретить умереть, если человек бесповоротно решил отдать свою жизнь. Из дружинников его внимание привлекали три человека: Василий Григорьевич, фармацевт по образованию и по фамилии Скедельский, которого ему было жаль, – жаль за узкие плечи, за слабосильные руки, за землистый цвет впалых щек и за безличную покорность не только Володе, но каждому из товарищей, даже Проньке; девятнадцатилетний, веснушчатый и кудреватый мальчишка, слесарь Константин, который удивлял его своею бесшабашною, чисто русскою удалью, и пожилой ткач Роман Алексеевич. Роман Алексеевич говорил и стрелял очень редко, но когда стрелял, то не тратил «зря» драгоценных зарядов, и сердился на Проньку за то, что Пронька не умеет стрелять. При отступлении Роман Алексеевич последний уходил с баррикады и, как бы ни был силен огонь, не забывал захватить с собой знамя. Болотов не мог бы сказать, почему после убийства Слезкина он не расстался с Володей, но он знал, что делает хорошо, что не следует расставаться и что в чем-то будет неправда, если он уйдет из дружины. Та первородная, кровная связь, которую он почувствовал на первой же баррикаде, связь не только с Володей, но и со всей восставшей Москвой, та сила, которая привела его к дому Слезкина, то сознание ответственности, которое овладело им в эту ночь, подсказали ему его решение. Но осмыслить это решение, уразуметь его скрытый источник он при всем желании не мог.