Вячеслав Шишков - Угрюм-река
— Не стреляйте, не стреляйте!» Но ротмистр фон Пфеффер, подрагивая бачками, постучал пальцем о печку и сказал: «Дорогой мой, сожгите эти глупости».
Протасов очнулся, провел по вспотевшему лбу рукой. Печка ярко топилась. За стеной слышались всхлипы, рыдания. Священник выразительным тенором певуче возглашал:
— Многомилостиво господи, услыши нас, молящихся о страждущем рабе твоем Петре…
«Почему — о Петре, ведь старца Назарием звать?» — подумал Протасов, встал из гроба своего и на цыпочках подошел к неплотно прикрытой двери. Поводил глазами во все стороны. Был трепетный свет и волны голубого ладана. Народ стоял на коленях со свечами. Желтела риза, звякала кадильница. Дымки ладана, взмахи кадила, взоры толпы летели к ложу болящего. Смуглый, черноволосый, большебородый старец полулежал на кровати, опершись спиною и локтями о подушки. Он в белой рубахе, в руке зажженная свеча. Большие бровастые глаза широко открыты в пространство, навстречу дымкам, кланяющимся огонькам и вздохам; по втянутым желтым щекам — слезы.
Пред священником на маленьком в белой скатерти столе большая глиняная чаша, до краев набитая зерном, горящая свеча и два стакашка с вином и елеем. А по бокам чаши воткнуты в зерно семь маленьких палочек, концы их обмотаны ватой. Священник взял одну палочку, обмакнул в елей, помазал болящему чело, взял другую, помазал ему грудь.
Протасов тихонько отошел от двери с каким-то горьким чувством. Все это показалось ему ненужной комедией, дешевым театром.
— Чепуха, чепуха, чепуха! — стал он бегать по комнате, то затыкая уши пальцами, то встряхивая горячими руками, как курица крыльями.
Озноб не прекращался. Ныли кости. В ушах гул, звон.
В тяжелом душевном раздвоении, которое началось вот здесь, у ложа умирающего старца, болезненное сознание Протасова то цеплялось за ускользающую почву видимой реальности, за веру в себя, в стойкий свой рационализм, то, усомнившись во всем этом, по уши погрязало в противной ему мистике, в нелепом сентиментализме. И вдруг он остро, словно ножом по сердцу, ощутил в себе смертельную болезнь; не досадную простуду, подхваченную им в дороге, а удостоверенный врачами неизлечимый рак, который в полгода свалит его, как падаль, в яму.
— А я думал, что только начинаю жить… Нина, Нина!.. Первая, настоящая любовь моя… Ни бог, ни сатана, ни даже ты, Нина, теперь не в силах спасти меня…
И снова, с отчаяньем:
— Чепуха, чепуха! Никакого рака. Чушь! Этот Апперцепциус ничего не смыслит.
Зеркало. Остановился. Поднес к згицу карманный электрический фонарик. Из полумрака глянул на него умными черными глазами скуластый, монгольского типа, человек. Глянул, напыжился и — вдруг загрустил глазами.
— Ну что, брат Протасов, болен?
— «Болен», — жалостно ответило зеркало.
— Рак, кажется?
— «Рак», — ответило зеркало.
— Что ж, умрем, Протасов?
— «Умрем», — дрогнув бровью, ответил в зеркале монгольского типа человек.
Протасов горестно покивал зеркалу и подавленным шепотом продекламировал пришедшую ему на память песню Беранже:
Ты отцветешь, подруга дорогая,
Ты отцветешь — твой верный друг умрет…
Ноги его, омертвев, задрожали. Он присел на кровать, уткнулся лицом в подушку и, сухо перхая, заплакал.
За стеной, вторя ему, как эхо, шумели вздохи, всхлипы.
Около полуночи в кабинете Прохора Петровича началась перебранка и стук переставляемой мебели.
Без подрясника, в штанах и беспоясой черной рубахе, огромный дьякон, подбоченившись, стоял среди кабинета, захмелевшим взором глядел на Прохора. В кабинете жарко, как в бане, дьякон взмок, косматые волосы растрепались, прилипли ко лбу.
— Хоть ты и благодетель мой, а дурак, дурак, дурак, — как петух на зерно, потряхивал головой дьякон. — Кто женщину избил, барыню? Ты, дурак. Кто духовную особу заушил-? Ты, дурак.
— Молчи, осел святой, бегемот дьяволов! — шершавым, в зазубринах, голосом говорит Прохор, сидя по-турецки у камина на ковре, и тянется к бутылке.
— А кто меня святым ослом-то сделал? Ты, дурак. Я для кузнецкого цеха рожден!.. И батька мой кузнец! А ты прохвоетина… Ирод, царь иудейский! Вот ты кто.
— Молчи, молчи, — пьет водку Прохор. — Ты, орясина, забыл, что я буйный-? Вот вскочу, искусаю всего, уши отгрызу тебе.
— Попробуй… Я тебя научу, как сумасшедшим быть. Я не Рецептов твой. Я сразу вылечу. — Сразу в ум войдешь, — пальцы дьякона играют, а страшные, как у черкеса, глаза, поблескивая белками, угрожающе вращаются. — Притворщик, черт. Насильник!
Прохор в бешенстве вскакивает, замахивается на дьякона бутылкой, но вдруг, исказившись в лице, валится на колени, опрокидывается на спину, грудью вверх и, опираясь локтями в пол, шипит:
— Ибрагим… Ибрагим…
— Ax, я Ибрагим, по-твоему?! — И дьякон, скакнув к нему, хватает его за шиворот и, как собаку, бросает в угол. — Говори, кто я? Ибрагим или дьякон? Говори, паршивый черт! — медвежьей ступью лезет к нему пьяный Ферапонт, сжимая кулаки. — Будешь заговариваться, сукин ты сын? Будешь?!
Вобрав голову в плечи и не спуская с верзилы остановившихся глаз, онемевший Прохор, крадучись, бежит по стенке к телефону, опрокидывает по пути тумбу с канделябром, снимает трубку телефона, орет:
— Люди! Исправник!! Ибрагим-Оглы здесь!! — распахивает окно, кричит:
— Казаки, стражники!
И от затрещины дьякона кубарем летит к камину. Дьякон — за ним.
— Убью! Не сумасшествуй!.. — гремит дьякон, хватая Прохора за бороду и с силой дергая ее вправо-влево. — Я те без микстуры вылечу… Узнавай скорей, сукин сын, кто я? Черкесец?! — и еще крепче крутит его бороду.
— Брось, Ферапошка! Больно! — вырывается Прохор и, вскочив, взмахивает над его головой грузным дубовым стулом.
— Ага! Узнал, пьяный дурак, узнал? — И дьякон, обороняясь, выкинул вперед обе руки. Но стул с силой опустился, и два пальца левой руки дьякона, хрустнув, вылетели из суставов. Не чувствуя боли, он вышиб из рук Прохора стул. Прохор, с налету ударив дьякона головой в грудь, как мельница, заработал кулаками. Дьякон, покряхтывая от крепких тумаков, сгреб Прохора в охапку. Прохор рванулся. Дьякон завопил:
— Руку! Рученьку повредил ты мне!.. — поджав левую руку с уродливо вывернутыми пальцами, он правой рукой схватил Прохора за грудь и опрокинул его навзничь.
Чрез момент — красные, потные, рычащие от ярости, оба катались по ковру, перекидываясь друг через друга.
— А ну… Который которого?!
Падали с треском стулья, тумбы, этажерки, сорвалось с гвоздей и грохнулось тяжелое зеркало.
— Будешь с ума сходить? Будешь?! — грозил дьякон; он грузно оседлал верхом Прохора и вцепился в его плечо железной лапой. — Будешь жену заушать? Будешь меня оплеухами кормить?.. Умри, сукин сын!
Прохор, вырываясь, увидал углами глаз в двух шагах от себя выпавшие из штанов дьякона револьвер и трубку.
Хрипя от натуги, елозя спиной и задом, притиснутый к полу, Прохор тянулся к револьверу. Заметив это, дьякон вскочил и нагнулся, чтоб схватить смертоносное оружие. Но Прохор, изловчившись, все так же лежа, со всей силы двинул обеими пятками в зад Ферапонта. Дьякон мешком кувыркнулся чрез голову.
В запертую дверь кабинета ломилась прислуга.
Первая пуля жихнула мимо. Обезумевший дьякон шарахнулся к запертой двери. И один за другим в голову, в спину: три выстрела. Дьякон с грохотом выломал дверь и, сшибая лакеев, повара, дворника, побежал через залу с поднятыми руками, навстречу спешившему врачу-психиатру, орал вне себя:
— Вылечил!.. Вылечил!..
Из его рассеченных губ, из разбитого носа, заливая паркет, обильно струилась кровь.
Потом дьякон упал.
Протасов спал крепко. Ночью дважды сменял мокрое от пота белье. Утром просунулась в дверь голова хозяина — деда Клима.
— Ну как, господин барин? Сегодня поедешь али погостишь? Я бы свез… У меня кони, как вихрь.
— Входи, дедушка. Дай-ко вон ту штучку, стеклянную трубочку.
Протасов поставил градусник. Клим сел, зевнул, закрестил рот, чрез позевок сказал:
— А про тебя, слышь, старец спрашивал… Старец Назарий… Он, он. Гляди, маленько полегчало ему после соборования-то. Чайку испил с молочком. Говорит: кто гость-то? Я говорю — самоглавный анжинер громовский, управитель. Он говорит: покличь-ка его сюда.
Протасов неопределенно усмехнулся и, помедля, вынул из подмышки градусник. Температура довольно высокая — 38,4. Чувствовалась общая слабость, все еще позванивало в ушах. «Ничего, ничего… Надо ехать», — подумал он. Напился чаю, стал писать Нине. Не ладилось. Настроение продолжало быть подавленным.
Тут снова появился Клим.
— Прости, сударик-барин… Я все мешаю тебе. Требовает старец-то. Опять прислал.
Протасов раскинул руки, истомно потянулся, подумал: