Карел Шульц - Камень и боль
Теперь он лежит навзничь, руки закинуты за голову, старичок все время чем-то двигает во тьме, приковылял к низкому окошку и все не ложится.
— Фра Тимотео, — прошептал паренек.
— Ты еще не спишь? — удивился монах. — Чего не спишь? Ни о чем не думай, положись во всем на господа бога и спи спокойно!
— Фра Тимотео, что вы там делаете?
— Зашиваю впотьмах подрясник, который ты мне разорвал, — укоризненно ответил монах. — Добрая монна Лукреция дала мне иголку с ниткой — ну и шью. Не могу же я вернуться такой оборванный к братии в монастырь. Они скажут…
— Фра Тимотео, — продолжал шепотом мальчик. — Как ответил святой Франциск брату Льву, когда тот спросил, в чем истинная радость?..
— Понимаешь, это — великая тайна смирения, — слышится во тьме шепот монаха. — Великая тайна. Все, что дает нам сестрица боль, — а она так нас любит, что всегда с нами, — мы должны терпеть с любовью и преданностью. А потом все страдание человека превратится в совершенную радость.
Тут мальчик вдруг зарыдал. Он больше не мог с собой сладить, и долго сдерживаемые слезы пролились во тьму, — он плакал так, словно сердце у него разрывалось на части, плакал, порывисто вздрагивая, и — выплачь он все слезы, было бы мало. На него вдруг свалилось все — невозможность увидеть мертвую маму, отцовские колотушки, дядина злоба, издевательства братьев, невыносимая духота отцовского дома, одиночество, камни, тьма и угадываемые формы, все, все, все вдруг над ним сплотилось, и он нежданно-негаданно очутился словно в длинном коридоре без огней и без выхода.
— Что ты! — испугался старичок и засеменил к нему.
Наклонившись над горючими слезами мальчика, он стал гладить его огрубелой, нищенской ладонью, растроганно шепча:
— Не плачь, Микеланджело, не плачь! Это не ты, это я сам разорвал, право, сам… это я… не плачь.
ДАНТОВ СТИХ
Косогор, с прожилками серых и желтых полос затверделой грязи и облысевшего черного кустарника, издали в лучах ноябрьского солнца кажется мраморным. Франческо Граначчи поет, в лад ходьбе, веселую карнавальную песню, сложенную Лоренцо Маньифико, — но только дал песенке по-настоящему распоясаться, как сразу оборвал, взгляд его сделался серьезным, и мальчик затянул другую, медленная мелодия которой — как цветок, что живет только одну ночь. Франческо Граначчи всегда такой, и Микеланджело, шагающий рядом с ним по косогору, не удивился. Это тоже песня Лоренцо Маньифико. Диск ноябрьского солнца — как желтый драгоценный камень в голубом перстне небосклона. Холодный воздух имеет пастельный оттенок. Холм — как в незнакомой стране. Мальчик поет:
Ogni cosa e fugace e poco dura
tanto fortuna al mondo e mal constante,
sola sta ferme e sempre dura morte [18].
Занятный переход от карнавального куплета! Но — из песни слова не выкинешь. Мальчик пел: все текуче и непрочно, и счастье непостоянно, незыблема и неколебима только смерть. Лесная сырость похолодала. Низкие усадебки разбросаны по шахматным клеткам нив и лугов, среди кипарисов, стерегущих угрюмо и надежно. Ноябрь.
Мальчики сели на камень под большим пышным кустом, и Граначчи, вынув из-за пазухи несколько рисунков, протянул их Микеланджело.
— Есть еще немного, — сказал он. — Маэстро Гирландайо так занят теперь фресками в Санта-Мария-дель-Фьоре, что эту работу поручил продолжать нам.
Микеланджело схватил рисунки и заботливо спрятал их под куртку.
— А дома не найдут? — озабоченно спросил Граначчи.
Микеланджело улыбнулся.
— У меня хорошие тайники, я их там спрячу и буду копировать.
Тут он до того побледнел, что лицо его стало пепельным.
— Франческо, — прошептал он, — ты… показывал?..
Франческо Граначчи со смехом порывисто притянул его к себе в объятия.
— Да, — пылко промолвил он. — Я опять показал твои рисунки и могу только повторить слова маэстро Гирландайо. Он долго с удивлением их рассматривал, потом спросил, как твое имя. Я не сказал, а он говорит: "Франческо, передай ему привет от Джотто, Мазаччо и остальных великих мертвецов, стоящих в начале наших мыслей, нашей мечты и нашего горения. Передай, что любвеобильная горесть искусства, которая его ожидает, когда-нибудь прервет его таинственное молчанье и он уже не скроет своего имени, прекрасное своей участью". Так сказал старый маэстро Гирландайо, а я передаю тебе.
Счастливая мальчишеская улыбка на губах его вдруг поблекла.
— Никогда не забывай, — прошептал он, — что я первый сказал тебе о том, какой ты художник, Микеланджело! Но ты, конечно, забудешь!
— Никогда не забуду, Франческо!
— "Все на земле текуче и непрочно…" — возразил мальчик словами песни и омрачился.
— Что с тобой, Франческо? Ты какой-то странный… — прошептал Микеланджело.
Граначчи немного помолчал. Потом вдруг горячо заговорил:
— Ты не подумай, Микеланджело, что это из-за того, что сказал Гирландайо. Ты знаешь, я люблю тебя больше всего на свете и радуюсь вместе с тобой, но не могу, потому что я такой… от меня всегда что-то ускользает… хочу схватить и не могу… я знаю, что я странный, злой… не могу, рад бы измениться, ах, господи, господи… борьба напрасна… ты — моя твердая земля и якорь, Микеланджело, только ты, я тебя люблю, да, люблю так, что даже хочется как-нибудь обидеть… сам не понимаю… и тебе не могу объяснить… но это так, я всегда был такой и таким уж, наверно, останусь… из любви делать зло…
— Это не любовь, Франческо! Это не любовь, — прошептал Микеланджело.
— Наоборот, — ответил голос, проникнутый горечью пасмурной, тяжелой усмешки. — Это великая любовь!
— Любовь не делает зла.
— Моя делает, — возразил Граначчи. — У Петрарки есть об этом стихи, я их хорошо помню:
Любовь, смеющаяся мукам,
Как лавр сурова, холоднее снега,
Камень живой, а все-таки любовь.
— Камень живой… — прошептал Микеланджело, и глаза его потемнели.
— Да, так сказано в Петрарковом сонете: "Камень живой, а все-таки любовь". Я это чувствовал еще раньше, чем прочел Петрарку, только не умел выразить, я знаю, что так и у меня, и я тоже — живой камень…
— Не надо так говорить, — возразил Микеланджело, и бледное лицо его подернуто мечтой.
Граначчи пристально на него посмотрел.
— Я хочу быть как те великие, славные мастера, о которых мы знаем, но что-то все время сбрасывает меня вниз, все время что-то предостерегает, чтобы я себя не обманывал, что таким я никогда не буду, что я все время скольжу по поверхности, а внутрь не могу, — кто заглушит во мне этот малодушный голос? А я должен, понимаешь, должен, — иначе сойду с ума, должен, хочу быть больше Джотто, Мазаччо, Леонардо, Боттичелли и всех остальных, — не думай, что я сейчас брежу, — если б ты только знал, как мне больно, как я мучаюсь, как болен этим, — но ты не поймешь и не поможешь… только она.
"Кто?" — хотел спросить Микеланджело, но промолчал.
Граначчи с трудом перевел дыхание. Руки его сжаты, словно в судороге. Ноябрь. Мы живем в такую пору, когда мальчикам некогда. Торопливая, поспешная жизнь — страсть мальчиков, так же как знание — страсть юношей. Всегда уходит, всегда убегает, как сказано в Лоренцовой песне, только смерть незыблема, неколебима и неподвижна.
— Она, — сказал Граначчи. — Но она уже мертвая. И как раз поэтому мне поможет.
Мертвая? У Граначчи никто не умирал. И почему — как раз оттого что мертвая, должна помочь?
Граначчи продолжает прерывисто, страстно:
— Тебе одному скажу я теперь о своей великой тайне, Микеланджело, тебе одному, — чтоб ты знал, как я тебя люблю. Ты не поймешь, но и не выдашь. Знаешь, что произошло в Риме? Ломбардские каменщики на стройке Санта-Мария-Новелла, на Аппиевой дороге, неожиданно нашли римский саркофаг с телом девушки. Не то времен Нерона, не то Августа, а может, и еще древней, кто его знает… Но девушка, — и пятнадцати нет, — лежала, как живая. Говорят, цвет лица такой свежий, прекрасный, будто она спит. Кожа такая теплая, влажная, словно девушка только вышла из ванны и спит теперь после купанья. Губы яркие, алые, грудь, словно в ней бьется сердце, вздымается сонным дыханьем. Но изумительней всего то, что она нежно и спокойно улыбалась, да, улыбалась, как будто видела прекрасный сон… Весь Рим сбежался на это зрелище, такая была давка, что нескольких человек затоптали. Когда саркофаг переносили в дом хранителя музея — с Аппиевой дороги в Капитолий, получилась целая процессия. Народ валил за гробом, крича, что это чудо, а гуманисты на улицах преклоняли колена, утверждая, что это дочь Цицерона… Дом папского хранителя музея был днем и ночью окружен гудящими толпами, они расположились там лагерем, желая еще раз посмотреть на мертвую, улыбающуюся мертвую… Можешь себе представить! Сколько столетий замурована в усыпальнице, а все живая, спящая, прекрасная! И тут папа Иннокентий, опасаясь, как бы мертвая язычница не была, по воле народа, объявлена святой, и в страхе перед крупными беспорядками, велел вынуть это прекрасное девичье тело из саркофага, и будто бы, когда ее поднимали, она была по-прежнему теплая, словно полная живой, струящейся по жилам крови, только тяжелый узел черных волос, развившись, упал на плечи и грудь, отчего она стала еще прекрасней… Потом ее ночью тайно похоронили где-то возле Порто-Пинчо, никто не знает, где именно, а хоронили папские воины, той же самой ночью растасованные по отрядам, выступающим против неаполитанцев, и ни один из них не вернулся, — устроили так, что все они пали, — и теперь никто никогда не узнает, кто была эта прекрасная молодая римлянка в саркофаге… Но я думаю о ней все время, ночью и днем, такая покойница обладает великим могуществом, она прекрасна, я люблю ее, только ее одну, и все время твержу ей об этом, но она все не приходит, я вижу ее во сне, вижу каждую ночь, и зову, но она не приходит; я великой торжественной клятвой отрекся ради нее от любви ко всем живым женщинам, хочу обладать только ею, и умолил все темные силы убить меня в ту минуту, как только я эту клятву нарушу, если б вдруг поддался и захотел обнять живую женщину, — нет, никогда, я принадлежу только ей, я обручился с этой покойницей, этой удивительной покойницей, и хочу от нее одного: чтобы она сделала меня великим и славным… Знаешь, такие покойницы обладают великим могуществом, о котором мы и не подозреваем, и она, конечно, это сделает! Она поможет мне, я знаю, но мне нужно сперва с ней поговорить, сперва поцеловать ее, на самом деле обручиться с ней, как с женой, уста в уста, тело к телу, но самому мне ее не призвать, это слишком сложные и таинственные обряды, я не сумею и потому… Микеланджело, молчи об этом обо всем!.. потому я убегу из Флоренции и переберусь в Нурсию, город герцогства Сполето. Там среди скал живет одержимая чародейка, вещунья Сибилла, я знаю, что в свое время к ней ездила тайно жена нашего Лоренцо Маньифико, ездил наш поэт Луиджи Пульчи, мессер Пьер Паоло Босколи, который не верит в бога и все время ищет тень своего казненного друга Джакомо Пацци, к ней ездил и мессер Аугурелли, который ищет золото в огне, крови и слизи саламандры, ездили к ней и много других. Я тоже поеду, и она, конечно, призовет мне эту дорогую покойницу, и мы обручимся с ней, как муж и жена, и она мне, конечно, поможет. Нет, ты не думай, что я спятил, я вот уже целый год это обдумываю и обязательно сделаю. Не Лаура Петрарки, не Беатриче Данте, мертвые возлюбленные на небесах, ведущие поэтов, а она, она одна…