Иво Андрич - Мост на Дрине
Строение, безусловно, исказило внешний облик моста. Прелестные ворота исчезли под дощатой нашлепкой, напоминающей гигантскую безобразную птицу на толстых ногах-подпорках.
В тот самый день, когда караульня, еще хранившая острый запах свежей сосновой древесины и гулко отзывавшаяся на звук шагов, была готова, в ней обосновались солдаты. И как только рассвело, в нее, как в капкан, уже попались первые жертвы.
Под низким красным солнцем раннего утра у караульни собрались солдаты и несколько вооруженных турок, в помощь регулярному войску обходивших город ночным дозором. В центре этой толпы сидел на бревне начальник караула, а перед ним стоял старец, бродяга и богомолец, не то монах, не то нищий, скромного и тихого обличья, несмотря на убогость, чистенький и приятный и при своих сединах и морщинистом лице просветленный, улыбчивый. Это был божий человек Елисие из Чайнича. Уже много лет обходил он с неизменной своей просветленной улыбкой, всегда одинаково торжественный и тихий, церкви и монастыри, ярмарки и славы; молился богу, клал поклоны и постился. Раньше, снисходя к его набожности и слабоумию, турецкие власти не чинили препятствий божьему страннику, разрешая ему ходить где вздумается и говорить что угодно. Теперь же, после восстания в Сербии, времена переменились и порядки стали круче Из Сербии в Вышеград перебралось несколько турецких семейств, у которых бунтовщики все сожгли; они разжигали пламя ненависти и взывали к отмщению. Всюду были выставлены постовые и усилен надзор, а местные турки, недовольные, угрюмые и злые, алчущими крови глазами озирались вокруг, готовые заподозрить правого и виноватого.
Старец шел из Рогатицы и на свою беду оказался первым, кто ступил на мост в тот день, когда была закончена караульня и пост заняла первая смена часовых. Правда, появился он здесь в неурочный час, еще как следует не рассвело, да к тому же еще с толстой палкой, испещренной таинственными знаками и письменами, которую он нес перед собой точно горящую свечу. Караульня вцепилась в старца, как паук в муху. Ему учинили короткий допрос. Велели сказать, кто он, что он и откуда и что означают узоры и письмена на его палке. Он отвечал с готовностью, часто даже подробнее, чем его спрашивали, говорил свободно, словно перед престолом божьего суда, а не перед злобными турками. Сказал, что он никто и ничто, странник на земле, прохожий в этом преходящем времени, тень на солнце, малую толику отпущенных ему дней скоротечной жизни проводящий в молитве, с которой он идет от монастыря к монастырю, пока не обойдет все святые места, богу завещанные постройки и гробницы сербских царей и вельмож. Лики и надписи на палке обозначают времена свободы и величия Сербии как в прошлом, так и в будущем. «Ибо, – сказал старичок, кротко и застенчиво улыбаясь, – приближается час воскрешения, и, судя по тому, что говорится в книгах и делается на земле и в небе, оно уже совсем близко. Воскресает царство, искупленное страданиями и основанное на справедливости».
– Знаю, господа, неприятно вам такое слушать и не следовало бы вам этого и говорить, но вы меня остановили и велели вам все по правде сказать, так что уж мне податься некуда. Правда – это бог, а бог один! А теперь прошу вас, отпустите меня, потому что мне нужно еще нынче в Банью попасть, в монастырь Святой Троицы.
Толмач Шефко, с величайшими и бесплодными муками отыскивая в своих скудных познаниях турецкого языка выражения для отвлеченных понятий и слов, переводил речь старика. Начальник караула, болезненный анатолиец, еще не вполне очнувшись от сна, слушал туманный и бессвязный перевод и время от времени кидал взгляд на старика, который без боязни и тени дурной мысли как бы подтверждал глазами, что все именно так, как говорит толмач, хотя не понимал по-турецки ни слова. Начальник караула в глубине души был убежден, что перед ним просто сумасшедший неверный дервиш, простодушный и безопасный. К тому же и в подозрительной палке старца, перерубленной в нескольких местах в тщетных поисках тайника с письмом, ничего не нашли. Но в переводе Шефко речи старика казались сомнительными, отдавали политикой и опасными замыслами. Что касается его, то он, начальник караула, отпустил бы блаженного старца с миром, пусть идет своей дорогой, но вокруг теснились солдаты и горожане, слышавшие допрос. Здесь же был и фельдфебель Тахир, подлый пакостник с воспаленными веками; он и так уже неоднократно оговаривал перед властями своего начальника, изобличая в попустительстве и недостаточной строгости. Да и Шефко, известный доносчик и злобный кляузник, явно передергивая слова старика, чтоб только подвести под удар восторженную голову, надо думать, не упустит случая сделать или поддержать любую гадость. Кроме того, здесь были местные турки-добровольцы, с угрюмой важностью обходившие дозором город, хватая всех сомнительных и непрошенно вмешиваясь в служебные дела. Все сошлись пьяные от озлобления, от жажды мстить, казнить и изничтожать кого придется, коль нельзя того, кого бы хотелось. Начальник караула не разделял и не одобрял их злобных чувств, но прекрасно видел, что для них решительно необходимо, чтобы постовые в первое же утро отыскали жертву, и сильно опасался, как бы самому ему не пострадать от их хмельной ненависти, если он им воспротивится. При этом самая мысль о возможных неприятностях из-за какого-то юродивого старика представлялась ему верхом нелепости. Да старик все равно недалеко бы ушел со своими россказнями про сербское царство в этом растревоженном турецком улье. Так пусть его несет мутный поток…
Только солдаты успели связать старика и начальник караула собрался идти в город, чтобы не видеть казни, как появились стражники и турки и привели плохо одетого сербского парня. Одежда его была изорвана, лицо И руки исцарапаны. Это был некий Миле, безродный бедняк из Лиески, служивший на водяной мельнице в Осойнице. Могучий, пышущий здоровьем детина лет девятнадцати.
Засыпав до света ячмень в жернова и открыв большой водяной желоб, Миле пошел в лесок над мельницей нарубить дров. Размахиваясь, он, как былинки, срубал податливые ольховые стволы, наслаждаясь свежестью раннего утра и легкостью, с которой дерево падало под топором. Его радовали движения собственного тела, но топор был острый, а дерево слишком тонко для силы, разгулявшейся в нем. Что-то поднималось в нем, прорываясь громкими возгласами при каждом новом взмахе. Эти возгласы учащались, зацеплялись друг за друга и связывались. И Миле, как и все уроженцы Лиески, лишенный голоса и слуха, запел, вернее, заголосил в глубине тенистой рощи. Бездумно и беспечно распевал он то, что слышал от других.
В то время, когда «поднялась» Сербия, народ из старинной песни:
Когда Али-бек юный бегом был,
Девушка знамя перед ним несла,
сделал новую:
Когда Георгий юный бегом был,
Девушка знамя перед ним несла.
В той великой и причудливой борьбе, которая веками велась в Боснии между двумя различными верами, а вернее, под видом веры за право обладания землей и властью и за свои исконные понятия о жизни и устройстве мира, противники похищали друг у друга не только женщин, коней и оружие, но также и песни. И стихотворные строчки нередко переходили из рук в руки, как драгоценный трофей.
Итак, эта песня в последнее время пелась сербами, но с осторожностью и потихоньку, подальше от турецких ушей, при запертых дверях, на праздниках и на далеких горных выпасах, куда никогда не ступала нога турка и где ценой полуголодного отшельничества человек получал возможность вести вольготную жизнь и петь без оглядки. Именно эту самую песню и угораздило затянуть беднягу Миле, работника с мельницы, в роще, под самой дорогой, по которой проезжали олуякские и ораховацкие турки в город на базар.
Заря заиграла на дальних вершинах, а тут у него, на теневой стороне, еще почти совсем темно. Он вымок в росе, но после здорового ночного сна, свежеиспеченного хлеба и спорой работы тепло ему. Размахнувшись, подсекает он под корень стройную ольху, и она сама так и клонится ниц, словно молодая к кумовой руке; обсыплет Миле холодной росой, будто мелким дождем, да так и застынет в поклоне, потому что из-за буйных зарослей невозможно ей упасть на землю. А он обрубает тогда топором ее зеленые ветки, одной рукой, играючи. И при этом распевает песню во все горло, с наслаждением смакуя отдельные слова. «Георгий» – это что-то неясное, но величественное и смелое. «Девушка» и «знамя» тоже вещи ему не знакомые, но в то же время странным образом созвучные самым заветным и сокровенным его мечтам: иметь девушку и нести знамя! Произносить эти слова и то сладостно. И он в приливе новых сил громко повторяет их снова и снова и, загораясь от самого их звучания, ощущает неодолимую потребность выкрикивать их и твердить без конца.
Так распевал Миле на рассвете, пока не нарубил достаточно веток и дров, за которыми и ходил в рощу, а потом спустился росистым откосом, волоча за собой огромную вязанку. Перед мельницей толпились турки. Привязали коней, поджидают чего-то. Человек так с десять. И Миле сразу стал таким, каким ушел за дровами, – неуклюжим, оборванным и безответным, без Георгия перед глазами и без девушки со знаменем. Турки подождали, пока он отложит в сторону топор, и напали на него всем скопом, а потом, связав его после непродолжительной борьбы длинной веревкой от недоуздка, повели в город. Дорогой они били его палкой по спине и поддавали ногами в зад, спрашивая, где теперь его Георгий, и ругали девушку и знамя.