Ёжи Журек - Казанова
Переведя дыхание, Казанова без колебаний устремился вперед, к свету, к теплу, к людям. Они примут его, должны принять. Спрячут, помогут выяснить это дикое недоразумение. Ведь его совесть чиста! Черт… Пьетро, его Пьетро, он что здесь делает?.. Посреди комнаты наступило отрезвление, и по спине поползли мурашки — уже не от холода, а от ужаса: что за чудовищный сон во сне, кошмар в кошмаре… он попал в лапы тех, от кого бежал, это их рожи, искривленные яростью и презрительным торжеством, это они — страшные люди в мундирах и их главарь в штатском, и… из водопада волос, которые она невозмутимо расчесывала, чуть ли не кокетливо глянула женщина с певучим именем и прозрачной кожей. Дьявольщина!
— Я дворянин, господа, — прохрипел он в зловещей тишине, — и не позволю так с собой обращаться.
Скрипнули кожаные башмаки штатского. Пьетро, этот трус Пьетро, скрючился у стены. Коренастый блондин с выпученными глазами сделал шаг в его сторону.
— Никакой ты не дворянин, Казанова, — в руке у лупоглазого сверкнула обнаженная шпага, — взбесившийся жеребец, по которому узда плачет.
И молниеносным, точным движением шпаги сорвал остатки занавески. Казанова подскочил, обезумев от ярости, чуть не кинулся на него с голыми руками, голыми ногами, голой грудью и незащищенным горлом, но замер, с ужасом увидев нацеленное в пах острие.
— А может, просто шелудивый пес, которому надо отрезать яйца.
Пьетро, трус Пьетро поспешил ему на помощь, оттолкнулся от стены и, растопырив руки, бросился на жандармов, отшвырнул одного, другого… Третий, тощий и долговязый, с неожиданным для такого верзилы проворством, обнажил саблю и, размахнувшись, ударил с нечеловеческой силой. Пресвятая Богородица! Голова Пьетро как-то странно вывернулась, отделилась от шеи и, точно мяч, который Джакомо когда-то видел при английском дворе, покатилась под ноги расчесывающей волосы женщины.
Не успев понять, что произошло, он уже сжимал в объятиях — как недавно эту женщину, чье лицо сейчас исказилось от жуткого крика, — теплый, истекающий кровью труп.
Очнулся он в тревоге: не кричал ли сквозь сон. Похоже, нет — попутчики сидели спокойно. Старший, с виду купец, дремал, широко разинув рот. От него исходила какая-то непонятная, грозная и одновременно внушающая уважение, сила. Короткие мускулистые руки с крепко, будто звенья неразрывной цепи, сплетенными пальцами, открытый рот, с шумом и чавканьем всасывающий и с вулканической мощью выбрасывающий воздух. Такая пасть может заглотнуть, в мгновение ока разжевать и выплюнуть весь мир. Народ, у которого такие купцы, не пропадет, не то что наш, без тени зависти подумал Джакомо. Если он в самом деле купец. Если не кто-то совсем другой. Что ж, государство, имеющее таких филеров, тоже не пропадет.
Второй был гораздо моложе, хотя старался выглядеть и держаться солидно. Холодное, чуть презрительное выражение лица; каждая деталь одежды, каждый жест тщательно продуманы — типичная примета честолюбивых юнцов без гроша в кармане, мечтающих о блестящей карьере. Всю дорогу он помалкивал, занимаясь своими делами. Просматривал какие-то счета, на постоялых дворах быстро исчезал и даже обедал отдельно, у себя в комнате. Джакомо, в общем-то, был ему за такую сдержанность благодарен; он и сам в разговоры предпочитал не вступать, уяснив для себя после всего пережитого по крайней мере одно: здесь, в этой страшной стране, никому и ни в чем нельзя доверять. От пытавшегося втянуть его в беседу купца отделывался пустыми фразами, ел что давали, спал где придется, по сторонам не глазел, вопросов не задавал. Чем незаметнее он будет, тем лучше.
Но сейчас ему невмоготу было молчать, невмоготу было оставаться наедине с воспоминаниями. Глотку забила пыль; он откашлялся, но все равно сумел только невнятно прохрипеть:
— Далеко еще до границы?
Молодой человек словно ждал вопроса. Спокойно, не отрываясь от своих бумаг, произнес:
— Границу мы пересекли полчаса назад. Вы спали.
Джакомо понадобилось не меньше минуты, чтобы в это поверить. Выходит, они уже в Польше. Он с любопытством выглянул из оконца коляски — запыленного и грязного, как все вокруг. Даже солнцу не удавалось пробиться сквозь сплошную серость. Порыжелый папоротник, заболоченная, густо заросшая травой излучина, чуть подальше — стадо тощих овец. Ничего нового. Ничего необычного.
— А проверка паспортов?
Молодой человек поднял глаза, с едва заметным раздражением глянул на Казанову.
— Здесь граница закрыта только с одной стороны. Проверяют тех, кто въезжает в Россию. А кто выезжает… — пренебрежительно махнул рукой, — это решается в другом месте и в другое время. Опасности, во всяком случае, следует ждать оттуда, а не от нас.
— О какой опасности вы говорите?
Ничего интересного услышать он не рассчитывал, но надо было как-то поддержать едва завязавшийся разговор. Граница позади, теперь он сам себе господин, может делать все, что заблагорассудится. Даже вести скучную беседу.
— Малые народы подобны недугу. — Юнец заметно оживился, скривил губы в презрительной усмешке. — Норовят ударить исподтишка. Засылают своих купцов, эмиссаров, мутят чернь. Императорскую власть уважать не желают.
Джакомо посмотрел молокососу прямо в глаза, чего уже давно не делал и — как ему в последнее время казалось — никогда делать не будет. Шпик или дурак? В удивительно светлых глазах трудно было что-нибудь прочитать. Вероятно, и то и другое.
— Вы поляк?
Молодой человек нервно заерзал на сиденье, словно далеко не первый ответ на этот вопрос должен был чем-то отличаться от предыдущих; кровь ударила ему в лицо, залила щеки темным румянцем.
— Нет. А почему вы спрашиваете? Я — подданный ее величества императрицы российской. Имею такую честь.
«Шпик по профессии, дурак от природы, — с неприязнью подумал Казанова. — И вдобавок враль.
На ночлег остановились в небольшом литовском местечке. Стайки босоногих оборванных ребятишек, полуразвалившиеся дома, бородатые евреи, шумно обсуждающие перед постоялым двором свои дела. Здесь Казанова особенно остро почувствовал себя чужим — пожалуй, еще острее, чем там, откуда приехал. В конце концов, страшных русских мужиков он видел лишь из окна коляски, а служанки на почтовых станциях, рослые сметливые девахи, мало чем отличались от тосканских или баварских крестьянок, охочих и до крепких шуточек, и до любовных забав. Ощущения близости знакомых краев не появилось. Дрезден, Париж, родная Венеция по-прежнему были очень далеко. Здесь можно было усомниться в их реальности; впрочем, в этом захолустье все вызывало сомнения и уж тем более существование прекрасных богатых городов, дворцов, заполненных яркой толпой улиц: где-то за тридевять земель, в другом мире, возможно — тут Джакомо почувствовал ледяной укол в сердце, — нигде.
На постоялом дворе он, подобно неразговорчивому юнцу, заперся в отведенной ему комнате и пролежал, погрузившись в чуткую, без сновидений, дремоту, до вечера. Позвонил, чтобы принесли ужин, потом крикнул в сумрачное жерло коридора, но никто не отозвался. Пришлось самому сойти вниз.
На лестнице он немного постоял, колеблясь. Может, лучше вернуться, может быть, каждый шаг, каждая поскрипывающая под ногами ступенька приближает его к очередной опасности, затаившейся там, внизу. Зачем искушать судьбу — не благоразумнее ли спрятаться, подождать до утра?
В столовую Джакомо вошел с неприятным чувством досады: видать, стареет, начинает бояться того, что еще недавно вызывало лишь дрожь возбуждения, — будь то неожиданность, приключение или даже опасность.
За одним из столов он увидел своего пожилого попутчика, но, хотя тот приветливо ему помахал, подзывая к себе, не принял приглашения. Рядом двое бородатых иностранцев беседовали по-немецки — тоже, наверно, купцы, кого еще занесет в такую глушь. Младший улыбнулся, указал место рядом с собой:
— Bitte[2].
О нет, никаких купцов. Вежливо поклонившись, сел за пустой стол у окна, заказал мясо и водку — особого выбора, впрочем, и не было. Местное пиво он пить не рисковал, а к водке успел привыкнуть. Можно снести даже ее мерзкий запах, чтобы насладиться вспыхивающим в теле огнем.
Тогда давно — как давно? — далеко отсюда — далеко ли? — первый глоток обжег язык, второй, поглубже, распалил огонь под ребрами, третий разбудил скованные холодом пальцы. Крепко обхватив кружку, он выпил все до дна. Зазвонили колокола, закричали вспугнутые набатом птицы. Двенадцать. Мир вернулся во всей своей унылой реальности: щербатая кружка, заскорузлые от грязи пальцы; потеки на стенах, в углу куча полуистлевшей соломы, застланной обрывком занавески, в которую он закутался, убегая; вот каков теперь был его мир. Сколько он тут находится? Который уже день слышит колокольный звон и пронзительный крик воронья? Не помнит, не знает. Этот кудлатый монах мог бы, наверно, сказать, но молчит как рыба. Неделю? Месяц? От холода и голода сознание помутилось, пропало чувство времени. Его, почти голого, втолкнули в какую-то клетку и заперли дверь на засов. Вот все, что он помнил. Потом был хаос — мыслей и незнакомых ощущений. Он заново познал каждый уголок своего тела, каждый участок кожи — пока сидел, скрючившись, спасаясь от морозного воздуха, сползающего ночью со стен. Никто к нему не заглядывал, если не считать угрюмого монаха, приносившего — один раз на рассвете, второй раз в сумерках, в точном согласии со строгими правилами загадочного и изнурительного поста, — кусок хлеба и кружку воды. О нем забыли, в минуты просветления со страхом думал Казанова, продержат в этой вонючей конуре до самой смерти. За что? Из-за какой-то безмозглой шлюхи. У него были сотни куда лучше, чем она. Ради некоторых даже стоило немного помучиться — не так, конечно. А уж эта…