Лев Яковлев - Романтичный наш император
В обеденную залу они вошли, когда гости только еще начали рассаживаться; ждали императрицу, дважды замолкая и склоняясь навстречу шагам за закрытой дверью, но вошел сначала Нарышкин, прищуривший веселый глаз на куверты, потом князь Платон Зубов, хозяйским жестом указавший на стол. Екатерина не вышла к ужину вопреки всегдашнему строгому правилу — соблюдать этикет непреложнее прочих. Двумя часами ранее, за послеобеденным кофе, вспомнив дословно утренний разговор с Зубовым о непристойных выходках гатчинских выкормышей, с каждым приездом в Петербург все более ненавистных двору, успокоенно и твердо решила: пора доводить начатое до конца, вызвать из Москвы Безбородко, составить завещание. Но после второй чашечки оторопью зашлось сердце, подумать невыносимо стало о ночи, за которую сто раз успеется выговорить все задуманное и от себя самой услышать ответ. Оправив полу капота, встала, осторожно неся чашечку, перешла к туалетному столику, отпила. Зеркало в голубоватом тумане высвечивало французские брокатели с бабочками, раму картины, ниже — беспокойное, подрагивающее лицо… Она свела брови, положила перед собой ровно, ладонями вниз, белые совсем руки и не шевелилась, пока не пропала дрожь пальцев.
Кофе переставлен на вогнутый полумесяцем столик для бумаг; в ряд перед зеркалом выложены пудреницы: все не то, не то, щеки станут после пуховки мертвенно-белыми, желтоватыми, а то и начнут отливать синевой. Немного румян, а пудры пусть не будет вовсе! Вошел бесшумно — или она не расслышала? — князь Платон, стал за спиной, и, подняв глаза, Екатерина улыбнулась: резная рама зеркала пришлась ему поперек лба, будто поднятая маскарадная бархотка.
— Поди к столу, ждут.
— Так ведь ждут тебя, государыня.
— Иди! — потрепала по обшлагу, опустила ресницы. Зубов склонился почтительно над ее рукой.
* * *Хрустально-ломким февральским днем, одним из тех, когда птицы под ярким, теплым солнышком узнают, что зима пошла на убыль, и принимаются, перекликаясь звонко, прихорашиваться на сверкающем снегу, статс-секретарь Александр Андреевич Безбородко узнал от врачей доподлинно, что императрица не доживет года.
Отослав всех, кто ждал в приемной, статс-секретарь подошел к окну, щурясь на ослепительное снежное сияние, забарабанил пальцами по стеклу. Суетящаяся внизу, у куста рябины, стайка снегирей бороздила снег, бросаясь торопливо за упавшей ягодой; трясся мелко куст от усилий птичек, цеплявшихся за тронутую морозом кисть.
Впервые в жизни был у Александра Андреевича выбор. Прежде довольно оказывалось просто понять вовремя, как поворачивается судьба. Удача выпала единожды: государыня приметила, выделила, остальное все добыто трудом, умением. В дела фаворные Безбородко не встревал, его судьба от взлетов и падений красивых юношей не зависела, его ставка была всегда на единственное непреходящее чувство императрицы: жажду власти. И вот все приходилось начинать заново.
Сын или внук? Петровский акт о престолонаследии действовал, Екатерина могла сделать любой выбор, но всерьез говорить можно было только об этих двоих. Что Павлу не царствовать, решено, кажется: стало быть, Александр?
Когда бы так просто… Безбородко знал, Екатерина прочла перехваченное по случайности письмо внука графу Кочубею. «Все части империи управляются дурно» — это, быть может, она и простила. Но готовность бросить все, уехать в Германию, купить домик на Рейне — никогда. Александру Андреевичу, и не знай он так Екатерины, довольно было молчания ее, чтобы понять цену этим мальчишеским словам. Домик на Рейне… От престола не отказываются, как от лишней чашечки кофе; властвовать Александр будет, но будет ли править, или этим займутся его фавориты?
Безбородко прикидывал конъюнктуры столь напряженно, что в присутствии императрицы стал ощущать порой даже некий пронизывающий ток беспокойства, вне сомнения шедший от государыни. В такие мгновения и находила на него уверенность: кому еще, кроме него, знать все помыслы этой женщины? Но с каждым днем ее молчания вырисовывалось все яснее нечто немыслимое еще недавно: на престол мог взойти Павел. Ведь чтобы стало иначе, следовало нарушить порядок, едва ли не сто лет назад отмененный Петром Великим, но по-прежнему для всех само собой разумеющийся: наследство, будь то дом, сундук со старой рухлядью или населенное миллионами людей государство, переходить должно к старшему сыну. Императрица не делала ничего. Время, отпущенное на раздумье, кончалось.
Снегири кувыркались в снегу, чистили перышки. Рябина, видно, пришлась им не по вкусу, краснели россыпью неподобранные ягоды. С Люберец наползали потихоньку тучи. Александр Андреевич перестал барабанить по стеклу, вгляделся еще раз пристально в даль. День шел на убыль.
* * *За три недели до Пасхи, самой непогодицей, выехал в Москву из своего имения Александр Романович Воронцов. Не следовало лишний раз дразнить гусей, задавать работу приставленным к опальному вельможе сыскным, да невтерпеж стало провожать день ко дню, радуясь тому лишь, что коротки.
Едущую шагом карету швыряло из стороны в сторону по глубоким, не просохшим от талой воды колеям. Александр Романович локтем придерживал на сиденье ларчик с письмами, который не велел убирать в короба. Перечитывать дорогой не собирался, просто не хотел, чтобы лежали меж прочих вещей — плотные, на сгибах протершиеся слегка, листки петербургской почты, в которых именовали его сиятельным и все о чем-то просили; глянцевито-вощеные, как крахмальное тонкое полотно манжет — от брата, из Лондона; полупрозрачные, розоватые — Катины. Были и три письмеца, оказией доставленные из Тобольска, от Александра Николаевича. Два — с благодарностью, последнее — деловое, заботное. Право, Радищев остался самим собой. Едва год минул, как за благо великое почитал дозволение из Иркутска, от Пиля, жить без надзора каждодневного, книги держать — и вот уже будто и забыл звание свое нынешнее: сосланный. Смертью видного купца Шелехова озабочен, доходы Кяхтинского торга посчитал… Едва ли не за весь край Сибирский мыслит, Америку с Китаем прихватывая. Вот бы кого в Иркутске губернатором держать!
Воронцов усмехнулся невесело. За то и полюбил когда-то провинциала этого, просителем явившегося. Тогда, понятно, ни о чем, кроме куска хлеба для семьи, Радищев не помышлял, таможенную службу исполнял не за страх, за совесть, но было, видно, в нем что-то не рабское… Из юношей, с гордым челом являющихся требовать, чтоб им немедля предоставили право мир спасать, толка никогда не выходит, все они, смотришь, через год-другой обратились в картежников да искателей невест. Надо ведь: за собственную судьбу не держа ответа, мнят другими править! В Радищеве иное: не гнушаясь малого дела, видел всегда в нем еще и частицу большего. Вот и теперь, куда проще бы ему возненавидеть все и вся, махнуть рукой на судьбу российскую, раз уже не суждено земле этой лучшей доли. Книги дозволены, читай себе, хоть журналы американские, Франклина… На заокеанских вестях и сошлись когда-то Воронцов с Радищевым, благо Российской империи тогда не только Вашингтон с Хэнкоком,[2] но и нечестивый Пейн другом считался. Но теперь ли, тогда сплетнями заморскими жив не будешь. Есть несчастная порода людей, которым не дал Господь способности, в обществе людском непременной: знать свой шесток. Вот этого-то ни сын канцлера, ни провинциальный дворянчик из Саратовской губернии и не умели никогда.
Карету тряхнуло. Александр Романович виском задел раму окошка, вдохнул со свистом воздух. Хотел было шнурок дернуть, остановить, да боль, резкая сначала, отпустила. Достал платок, смочил из фляжки, приложил. Вытер шею манжетом, поежившись, расстегнул влажный воротник. Пустое.
В Москву он ехал без задумки, просто опостылело бирючье деревенское житье. Два месяца в имении отошли за край памяти, будто и не были, примерещились, едва карета, миновав притулившееся у развилки кладбище, вывернула на Казанский тракт. Кажется, и не уезжал от глупого, мелочного надзора, суеты, сплетен, а только, сидя после обеда в кресле, рассудил: как вышло бы, коли бросить все это, пожить в деревне.
Остановить велел перед самой заставой. Достав сам из короба под сиденьем, сменил рубашку, оправил не спеша манжеты. Поглядевшись в зеркальце, висок тронул пудрой. Синяк был едва заметен.
…Видеть Воронцов никого не хотел. Москва Москвой, но слушать всякую чепуху, зевок давя, смотреть вежливо в чьи-нибудь пустые, как донце перевернутого подсвечника, глаза — увольте. Дня два он посидит дома, не выходя, в дальних покоях, журналы старые почитает, пожалуй что и «Аглаю», в деревне вспоминалось кое-что оттуда, а послать привезти все откладывал. Вот и перечесть теперь дивную концовку оборванного загадкой «Острова Борнхольма». Потом дойдет черед до людей.