Александр Башкуев - Призвание варяга (von Benckendorff)
Другая каста зовется Синодом и духовенством, — мы с ними почти не общаемся, но у них тоже — свои права и обязанности.
Дальше идут купцы, чиновники, инженера, да врачи и ученые. У них тоже — свои права, да обычаи, — у каждого цеха по-разному. Но сие — так далеко от меня, что я боюсь и напутать.
Ниже всех — мужики. Некоторые — крепостные, другие вроде бы как — свободны, но разницы на мой взгляд — никакой. Но даже последние мужики в общественном мнении выше — «ваганек», — людей вне каст, иль сословий.
Эти состоят из актерок, бумагомарак, да иных куаферов — и прочих шлюх обоего пола. «Домострой» просто говорит, что «ваганька» не имеет Чести, как понятия — в принципе, а из поучений Церкви следует, что в России у таких нет и… Души. Может быть и была — да вся вышла. (Кстати, Пушкина за «ваганьковский образ жизни» Церковь не дозволила хоронить в освященной земле — ни в столице, ни в первопрестольной. Вот и пришлось родственникам везти эту «ваганьку» куда-то в деревню, но даже там поп не пустил их на деревенское кладбище!)
Сия ненависть Церкви легко объяснима. Став при дворе, Пушкин сразу же стал военнообязанным (как и любой другой дворянин нашей касты). Но когда началось Восстание, он вместе с многими испугался. (И было с чего — поляков до зубов вооружила Англия с Францией, — я в первый раз в жизни видел конную артиллерию на дутых шинах с рессорами! Техническое превосходство восставших над русской армией было столь велико, что победа поляков казалась лишь делом времени. Пока не прибыли мои егеря со штуцерами, винтовками, унитарным патроном, да оптическими прицелами… Русским же не по деньгам так вооружать свою армию.)
Потери средь русского офицерства в первые ж дни Восстанья стали попросту безобразны. Государь каждый день посылал от двора все новых людей и те гибли под английской картечью. (Англичане в своем порохе пользуются чилийской селитрой, обладающей большей мечущей силой, нежели получаемая в России — из мочевины. Разница выстрела лишь за счет пороха достигает двухсот шагов!)
Многие из «дворовых», дабы избежать чаши сией, бросились из столицы, прячась по карантинам. (Холера, грянувшая тем летом в России, дала им столь гнусный способ к спасению.) Зимой же, когда холера пошла на убыль, Государь лично просил всех «холерных» отбыть на войну. И вот тогда Пушкин… женился.
Невеста его — юная Гончарова была милой, божественной… бесприданницей. Лишь поэтому родные ее пошли на столь пятнающее их Честь родство. Но долгие годы они все надеялись выдать красавицу в лучшие руки… Все изменила война. Слишком много полегло офицеров и Гончаровы смирились с Судьбой — лучше уж такой муж, чем вообще никакого.
Но тут… Звереющие поляки стали не только рушить православные храмы, но и вешать попов, да монахов, а на православное Рождество в январе 1831 года сотни русских священников были согнаны в церкви и сожжены поляками заживо (именно после сего варварства я и смог поднять на ноги моих лютеран).
Священный Синод в происшедшем увидел не только обычную ненависть поляков к России и Православию, но и… особенный умысел. Поэтому Русская Церковь объявила 1831 год — годом скорби и просила всех воздержаться от каких-либо празденств. (Именно поэтому все балы и гуляния в честь победы над Польшей начались именно в Рождественскую неделю 1832 года, — даже день капитуляции Польши армия отметила лишь гробовыми поминками русских батюшек.)
Для Пушкина возникала дилемма — жениться, идя наперекор мнению общества и всей Православной Церкви, но получить год отсрочки, положенный любому молодожену. Иль не жениться, попасть в действующую и… Там уж — на все Воля Божия.
Пушкин сделал свой выбор, Церковь же объявила сей брак «нечестивым» и «безблагодатным» со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Государь никогда б не решился столь открыто ухаживать за милой Пушкиной, не числись она дамой свободной во всех отношениях, ибо брак ее так и не был признан Синодом. А так как она «без священного брака» уже была кем-то «пробована», Честь ее испарилась и мой кузен мог с ней что угодно, не обременяясь любыми угрызеньями Совести. В нашем кругу столь «доступных» дам можно пересчитать буквально по пальцам, а тут ведь не просто — какая-то, а женщина по праву носящая титул «первой русской красавицы»!
Так что Государь развеселился сверх всякой меры, офицеры по сему поводу говорили просто скабрезности, наши ж подруги имели возможность вовсю поиздеваться над «шлюшкой» за чужой счет. (В случае с фавориткой им это вышло бы боком, но Пушкина была «без Чести» и не смела хоть как-то влиять на Наше Величество.)
Но еще хлеще досталось самому будущему рогоносцу. Раз он явно не мог «сберечь бабы», — господа офицеры шутили, что «в казарме новая девочка» и надобно «подарить ее Чернышеву». Если «в масть не пойдут», так хоть «развлекутся на дыбе»!
Дамы фыркали и перешептывались, обсуждая быт и нравы бахчисарайских татар, уверяя друг друга, что у татар и арапов сие на манер ослиного. А одна из фрейлин побойче (не стану упоминать ее имени) даже громко спросила, знаем ли мы, что от брака кобыл с ослами родятся только бесплодные мулы и поэтому в жеребячьем обществе нет места штатским ослам? Или здесь речь — о сохатых?
Как виновнику торжества, мне пришлось спросить у нее — чем ей не нравятся штатские?
— Запахом, — отвечала прелестница, — шпак за версту пахнет чернилами, потной задницей да рукоблудием. А вы что, — не чуете?
Я весьма растерялся и промямлил, что никогда не примечал за Пушкиным таких «доблестей», а затем нашелся и спросил, чем же пахнет от нас, офицеров?
Так эта нахалка окинула меня столь откровенным взглядом, что мне стало не по себе. Она ж втянула в себя воздух, будто нюхала меня через весь зал, обернулась к своим соседкам и, с таким видом, — будто по секрету, но довольно громко сказала:
— Эполетами, — при этом она опустила взгляд ниже и, лукаво улыбаясь, добавила, — свежими орденами, — затем посмотрела еще ниже и, к дикому оживлению дам и восторгу офицеров, воскликнула: — Ах!
Я привел сей случай лишь для того, чтоб описать атмосферу нашего праздника. Если таковым был уже вечер, можете вообразить, что в нашей казарме творится к ночи.
Тем не менее, я почуял, что если срочно не приду на выручку Пушкину, его пить дать — заклюют.
Поэтому я призвал всех к вниманию и предложил Пушкину прочесть «Клеветникам России». Сперва стоял сильный шум, и многие не поняли, почему заговорили по-русски (в нашем кругу все общаются лишь по-немецки), а общее предубеждение против «шпака» было столь велико, что его чуть не ошикали. Правда, последние слова сего творения потонули в громе оваций. Дамы плакали, а генералы считали долгом пойти к Пушкину и потрепать его за плечо.
В нашем кругу не найдешь человека, на коем Война не оставила бы отметин. Все прошли через Аустерлиц, и через Фридлянд, и были на Бородине, да при Лейпциге. Да и посмотреть на чертов Париж, — грязный, с поджатым хвостом, дешевыми кокотками и жмущимися буржуями — всем довелось.
Мне часто снятся Фридлянд с Бородиным. Господи, сколько ж друзей я там оставил…
А лягушатников мы били, и будем бить! Да и на польское быдло у нас осин хватит.
Из всех нас лишь Государь не прошел через всю эту кашу, а остальные все — причастились. Дамы плакали… Почти у всех на Войне остался: у кого отец, у кого — милый друг, у кого — старший брат.
Это — Русь-матушка. Довелось тут родиться в казарме, так в казарме и отпоют. А не довелось, — так и сдохнешь поганым асессором. Вроде Пушкина…
Есть на Руси тайный закон, — о Войне смеет знать только тот, кто прошел через все это. Коль тридцатилетний мужик бегает от войны, прячась по карантинам в час польского мятежа, какие бы патриотические стишата он ни кропал, — в его отношении общество дозволяет все, что угодно. К тому же все сразу заговорили о Дельвиге.
Сей негодяй в Честь начала Восстания тиснул якобинскую оду, прославлявшую чуть ли не — гильотину. Я вызвал баловника на ковер и спросил, давно ль его мамка не шлепала по мягкому месту? После двухсот шпицрутенов, да по заднице — пишут совсем иные стихи. Дельвиг мне не поверил, я побился с ним об заклад и свистнул пару жандармов покрепче.
Вы не поверите, — сей «якобинец» наделал в штаны, когда осознал, что я уже не шучу. Обкакался прямо, как маленький, и хлопнулся в обморок, когда его только повели — вниз, в подвал тихого здания у нас на Фонтанке. А мы его еще и пальцем не тронули!
Пришлось отправить домой сего обосранца (и все наши картинно зажимают нос, коль речь заходит о Дельвиге), а там он (якобы) занемог и, по увереньям семьи, в три дня помер «от слабости сердца».
На самом же деле, от страха перед грядущим допросом, сей барончик глотнул самого обычного уксусу и сжег себе пищевод и желудок. Его ж родственники упросили меня не давать делу ход, чтоб не позорить имени Дельвигов. На мой вкус звания «обосранцев» для сего дома довольно и я все замял. Церковь, правда, не пожелала принять самоубийцы, но это уже — другая история.