Олег Боровский - Рентген строгого режима
Машина с Литейного свернула направо, на Шпалерную, как звали эту улицу раньше, и уперлась носом в глухие железные ворота. Прошло несколько секунд, ворота бесшумно, будто сами собой, открылись, машина въехала во двор, и ворота так же бесшумно закрылись. «Интересно, – подумал я, – тела расстрелянных вывозят через эти же ворота, или внутри есть собственный крематорий?» И в этот момент я вспомнил, что как-то во время блокады, зимой 1941/42 года, проходил по Шпалерной мимо Большого дома, и в нос ударил отвратительный, совершенно особенный запах, а из железной высокой трубы валил густой черный дым с хлопьями…
Наша машина развернулась в небольшом квадратном дворике, вплотную, задом, подъехала к маленькой двери и остановилась. Мы приехали.
Дальше все было как во сне. Мы вошли в полутемное здание, и первое, что я увидел – металлическую решетчатую стену и дверь в ней, тоже из толстых железных прутьев и с большим квадратным замком.
За дверью стоял солдат. Когда мы подошли, он вставил в замок большой ключ и повернул его два раза, раздался совершенно необычный звук, дверь открылась, нас впустили внутрь. Я глубоко вздохнул. Все…
Не останавливаясь, мы прошли шагов двадцать по широкому коридору без окон, и меня втолкнули в крошечную камеру, больше похожую на небольшой шкаф, в ней ничего не было, кроме узкой скамеечки, на которой можно было только сидеть. В двери был глазок размером с куриное яйцо, в котором периодически появлялся чей-то глаз. Вскоре принесли обед, миску какой-то бурды с мерзким запахом, большой кусок черного хлеба и деревянную ложку. Я от еды отказался, и все унесли так же молча, как и принесли.
Лампа, защищенная решеткой, была нестерпимо яркой, не менее 150 ватт, и меня это крайне угнетало. В этом «шкафу» я просидел ровно сутки. Спать, сидя на узкой скамейке и при включенном свете, я не мог. Эти «мероприятия» были первым звеном в длинной цепочке психического воздействия на арестованного. Как я потом узнал, некоторых держали в такой камере по нескольку суток, и когда открывали дверь, заключенный вываливался из ящика, как куль с мукой.
Для меня эти первые сутки были очень тяжелыми, я прощался с жизнью, я понимал, что меня отсюда не выпустят: либо расстреляют, либо забьют до смерти или, на крайний случай, зашлют куда-нибудь на Колыму, откуда еще никто не возвращался. Третьего не дано. Чекисты шутить не любят, это я еще с детства знал...
Но все-таки, в чем меня будут обвинять? И будут ли? Что бы я ни думал о правительстве Сталина и о системе в целом, ничего противозаконного я против своей Родины не совершал. Я добросовестно работал и до войны, и во время блокады, и после войны. Я вспомнил, что мой портрет висит на Доске почета у проходной завода и что сегодня, сейчас, его выдирают из рамы к изумлению всех знавших меня.
На следующий день меня молча, в полной тишине повели по коридору. Солдат шел сзади и тихо командовал – прямо, направо, вверх... Наконец мы пришли в большую комнату, разделенную пополам массивным деревянным барьером, за которым сидел мрачного вида здоровенный сержант и что-то писал. Не поднимая головы, он спросил мою фамилию, имя, отчество, год рождения и национальность. Все это он записал, потом посмотрел на меня без всякого интереса и сказал:
– Вот ордер на арест, ознакомьтесь и распишитесь. Я прочел непонятную для меня бумагу с печатями, внизу стояло «ознакомлен» и «место для росписи». Я подписал, отошел от барьера и сел на стул у окна. Сержант, убрав ордер, вдруг приказал:
– Раздевайтесь.
– Как раздеваться? Зачем?
– Раздевайтесь догола, – безо всякого выражения повторил сержант. «Господи, благослови», – подумал я и с чувством стыда и омерзения стал раздеваться, укладывая снятые вещи на соседний стул; трусы и носки я все же оставил на себе.
– Я сказал – догола, – без злобы, но твердо произнес сержант.
Я снял все остальное и стоял, прикрываясь ладонями. Сержант вышел из-за барьера, взял в охапку мою одежду и положил ее на скамейку. Потом достал из ящика стола бритву и стал точить ее на брезентовом ремне, как это делают в парикмахерских.
«Батюшки-светы! – заорал внутри у меня голос. – Да что он собирается со мной делать? Да еще без суда и следствия! Ах, ах, зачем я не умер маленьким», – еще успел я сказать про себя мою любимую поговорку, как сержант, мрачно поглядывая на меня, взял мой красавец-пиджак и молча стал срезать бритвой пуговицы – все до одной, затем срезал пуговицы и пряжки на брюках, вытащил шнурки из ботинок, прощупал все швы у рубашки и носового платка и только после этого возвратил мне изуродованную одежду. На столе он оставил бумажник, кошелек, часы, связку ключей от дома и лаборатории и, конечно, галстук.
Я стал одеваться, но все спадало с меня, ботинки превратились в шлепанцы, и передвигаться первое время я мог с трудом, придерживая штаны руками. Потом приспособился, человек ко всему привыкает... «Ну, хорошо, – подумал я, – обрезали-то всего-навсего пуговицы и пряжки, а могли отрезать и кое-что поважнее, и кому я мог бы пожаловаться?..» После окончания этой процедуры меня отвели в баню и втолкнули в душевую кабинку, где я не без удовольствия помылся. После душа солдат повел меня снова по длинным коридорам и переходам, руки велел держать за спиной, шли мы в другом направлении и наконец подошли к узкой двери в толстой стене, и уже другой солдат открыл ее большим ключом, и меня ввели во внутреннюю тюрьму МГБ.
Вот это да! У меня занялся дух... Слева, теряясь где-то в небесной полутьме, стояла серая стена с правильными рядами небольших дверей, все двери – с кормушками и с глазками, закрытыми маленькими шторками. Некоторые двери были открыты настежь, значит, камеры пустовали... Вдоль дверей, этаж за этажом, тянулся металлический трап из круглых толстых прутьев, как на пароходах. Трап поднимался вверх и терялся во мгле... В помещении было очень тихо и сумрачно. Справа от входа в полумраке высилась серая стена с рядами больших сводчатых окон, стекла были замазаны и закрыты прутьями и сеткой. Стена отделяла тюрьму от внешнего мира, я сразу понял по характерным окнам, которые выходили на улицу Чайковского. Тюрьма вплотную примыкала к Большому дому, и я давно обратил внимание на это странное здание, не имеющее ни дверей, ни номера. Так вот что скрывалось за ней...
Меня это открытие почему-то ужасно поразило. Солдат шепотом скомандовал мне подниматься вверх по лестнице. Стояла могильная тишина, ни звука... Мы поднялись зигзагом на самый верх – на пятый этаж – и подошли к маленькому столику дежурного по этажу. Сопровождавший меня солдат, по-тюремному «вертухай», сдал меня дежурному по этажу вместе с моей карточкой, и дежурный повел меня вдоль закрытых дверей камер, в которых сидели так называемые «враги народа», такие же граждане своей Родины, как и я.
Где-то в середине стены оказалась свободная камера, № 248, в которую, меня ввели и заперли. Замок закрылся с ни на что не похожим лязгом. Я огляделся. Камера продолговатая, примерно пять метров на полтора. Справа на стене была прикреплена металлическая кровать, она прижималась специальной пружиной, слева – откидные маленькие металлический столик и стульчик, прикрепленные к стене кронштейнами. Окно под потолком закрыто решеткой изнутри, а снаружи – козырек из досок, но небо все же было чуть-чуть видно. Под окном, в левом углу, металлический унитаз. Общее впечатление – меня заперли в уборную. Правда, кровать несколько нарушала интерьер туалета. В камере было очень чисто, черный асфальтовый пол жирно блестел. Я присел на железный стульчик и задумался. Сколько всего видели эти стены? Сколько несчастных людей спало на этой кровати? А сколько из побывавших в камере снова увидели своих родных? Может быть, в ней сидел кто-либо из моих знакомых, пропавших в 1937 году? Может быть, мой отец? Замок в двери два раза лязгнул, и вошел другой вертухай, он принес матрац, две простыни, подушку и тонкое байковое одеяло. Все белье было чистым и глаженым. Шепотом сержант объяснил мне, что опускать кровать и лежать на ней можно только с 22 до 7 часов и то только по специальной команде. Не сказав больше ни слова, он ушел. Вскоре другой вертухай принес пайку черного хлеба – граммов семьсот, алюминиевую кружку, деревянную ложку и кусочек сахара. Примерно через час открылась кормушка, и чьи-то руки передали миску с баландой, я разглядел в ней рыбьи головы, перловую крупу и отдал миску обратно. О еде я не мог даже думать, и миску со вторым – овсяной кашей – тоже отдал раздатчику. Все взяли, не сказав ни слова. Хлебную пайку я положил на металлическую полку. Горло сдавил спазм, и я не мог проглотить ни крошки...
В камере можно было: во-первых, ходить по диагонали по пять-шесть шагов туда-обратно, во-вторых, сидеть на стульчике лицом к окну, положив локти на стол, и, в-третьих – можно было думать. Я одновременно делал два дела – ходил по диагонали и думал, думал...
В чем все-таки была первопричина моего ареста? Ну конечно, сын «врага народа» – это очень серьезное и крайне опасное клеймо, но все-таки должна быть еще и первая или последняя причина, если можно так сказать. Я ничего не мог придумать... Резкие выпады против Сталина я слышал очень часто, если не сказать ежедневно, и если я сам, памятуя о клейме на своем челе, старался воздерживаться от очень уж резких суждений, то мои товарищи по работе совершенно не стеснялись в выражениях, и фразы вроде: «Когда этот бандит наконец околеет?» или еще похлеще я слышал очень часто.