Юрий Хазанов - Лубянка, 23
Римма отнюдь не стала спорить по существу всего, изложенного мною, но повергла меня почти в бешенство, когда, кивнув в сторону валявшейся на песке злополучной книжки, на голубом глазу заявила, что Фадеев Фадеевым, но лучше бы я, вместо того чтобы ныть и плакаться целыми днями по поводу несчастных железнодорожных билетов и прочей чепухи, подумал хоть немного о действительных прототипах этого не слишком удачного романа — о сильных, по-настоящему, людях, к тому же погибших мучительной смертью… Ну, и так далее… Ее слова отчасти подтверждали весьма сомнительную для меня мысль о влиянии художественной литературы на сознание человека. Кстати, если не ошибаюсь, Лев Толстой к концу жизни тоже начал разделять мои сомнения. Неужели Римма противостоит нам обоим?.. И я со скрежетом зубовным крикнул ей, что она прямо как Маяковский — еще немного, и потребует, чтобы я делал «жизнь с Дзержинского»… А также, чего доброго, с Ленина, Сталина… Еще я приплел Кагановича, но Римма уже до этого обиделась и замолчала.
В довершение, когда возвращались с пляжа, я столкнулся лицом к лицу с родной тетушкой Мары, и та не ответила на мое приветствие — видимо, так и не простила мне разрыва с ее племянницей.
Этой ночью я охотно бы лег отдельно от Риммы, продолжавшей цедить слова, но не было ни лишнего матраца, ни постельного белья. Мы улеглись как обычно, и вскоре природа и желание сгладить литературные противоречия стали брать свое, однако Римма не пожелала ответить на мои притязания и молча сопротивлялась. Это меня обидело больше, чем все ее сравнения и сопоставления. В уме начали возникать всякие грубые фразы, типа: «строит из себя…» И я посчитал делом мужской чести добиться победы и, применив настойчивость и отчасти силу, одержал ее. Все в полном молчании — и штурм, и сопротивление. В молчании мы, в конце концов, уснули.
Хорошо, что описанное выше случилось не в Америке конца 20-го века, где как следствие славной сексуальной революции и непомерного развития феминизма женщины обрели право обращаться в подобных случаях в суд, для которого все было бы ясно, и мне не помогли бы никакие резоны: ни то, что мы с Риммой давно знакомы и давно находимся в близких отношениях, ни то, что все происходило без свидетелей… Хорошо, все-таки, у нас жить, а некоторым почему-то не очень нравится.
А у бедной Риммы были тогда куда более серьезные причины для плохого настроения: начинающийся нефрит. Ей даже пришлось обратиться в местную поликлинику. Однако, несмотря на болезнь, она сумела, предприняв героические усилия, уговорить экспедитора одного из соседних санаториев достать нам за взятку обратные билеты. Только не на поезд, а — берите выше (в буквальном смысле этого слова) — на самолет.
До этого я видел самолеты рядом с собой на земле только во время войны, когда мы обслуживали 16-ю воздушную армию, подвозя снаряды, горючее. Видел, но никогда не летал на них. И знакомство с летчиками состоялось у меня тоже на земле, вернее, неглубоко под ней — в землянке. А запомнил его, потому что чуть не отдал тогда концы от их доброй гостеприимной шутки. Они угощали меня чистейшим, почти стоградусным, спиртом, который запивали водой. И вот после граненого стакана огненного напитка мне наливают из чайника воды, я жадно глотаю ее и… теряю дыхание. Тот же спирт! Уж не помню, как меня откачали, но испугался я больше, чем бомбежки. А мужики вокруг доброжелательно смеялись — прошел боевое крещение.
Римма тоже никогда не поднималась в небо, и для нас обоих это было ново и немного тревожно. Когда шли по летному полю в Адлере к небольшому американскому «Дугласу», выглядевшему как-то очень непрочно и несолидно, я почти всерьез попросил у Риммы прощения за все плохое, что успел ей причинить, и она ответила мне тем же. Но через несколько часов мы благополучно приземлились… только почему-то не в Москве, а в Воронеже; дальше, нам сказали, самолет не полетит — нужно добираться поездом. Все ринулись на вокзал к билетным кассам, где билетов, конечно, не было (или для нас не было); наиболее активные пошли к начальнику вокзала — крики, ругань, угрозы написать в газеты, пожаловаться самому Хрущеву… В общем, продали нам какие-то сидячие места, и к ночи мы выехали в Москву.
И когда подъезжали к ней, стало немного грустно, что так быстро окончилось путешествие и не будет уже такой свободы общения днем, а ночи, пускай не такие жаркие, как под чердачной раскаленной крышей, опять будут одинокими и до краев заполнены децибелами страстного храпа моего брата Жени.
Глава 3. Вступаю на стезю эквиритмики. Немного арифметических действий. Появление Глеба Кашина. «Выпьем, ей-богу, еще…» Раздоры с «Наполеоновной». Поцелуй взасос на школьной сцене. «Из Пиндемонти». Знакомство с композиторами и дивертисмент. Внук «крепостной еврейки». Две знаковые фигуры тех лет
1
Уроков в школе у меня не так много — около восемнадцати в неделю: это полная нагрузка, но на нее не проживешь, даже с доплатой за проверку тетрадей (которых я никогда не проверял) и за руководство классом (которым пока не руководил). Но оставалось еще с прежних времен несколько уроков частных, а также случались гонорары за переводы стихов из так называемых прогрессивных иностранных газет и таких же журналов. Других газет и журналов ни в одной читалке не выдавали. Я пользовался услугами читального зала библиотеки иностранной литературы, который находился тогда на улице Разина (Варварка). Ох, сколько там было красивых девушек! Но я, наступая себе на все, что можно, трудился в поте лица, листая англоязычные страницы в поисках стихов, авторы которых неукротимо боролись за мир во всем мире. Тех, кто так же неукротимо славил Советский Союз, я старался избегать, успокаивая, в какой-то степени, таким образом свою не слишком проснувшуюся совесть. Но, все-таки, та ее частица, которая не спала, мучила меня пониманием, что все переводимое мною — по существу, халтура и приспособленчество, во всяком случае с моей стороны, даже если авторы бывали совершенно искренни в своих чувствах. И уж, определенно, никакая не литература. В некоторых журналах встречались порою песни вместе с нотами, их тексты зачастую звучали приличней, в них было больше, как мне казалось, естественных чувств, и захотелось перевести их так, чтобы русский текст соответствовал мелодии. (Позже я узнал, такой перевод называется эквиритмическим.) Я потрудился и переписал несколько текстов вместе с нотами, а дома попросил маму наиграть их на нашем старом «Блютнере», с помощью которого она перед самой революцией успела окончить московскую консерваторию. Мама неохотно согласилась, она уже не слишком хорошо видела, и я понял, что эти незатейливые мелодии мне нравятся куда больше текстов, а сами тексты, положенные на музыку, несколько облагораживаются. Кроме того, показалось интересным попробовать уложить русский текст в прокрустово ложе нотных знаков.
В общем, суетился я почти как джек-лондоновский Мартин Иден. Потребность в песнях была, я начал выискивать их уже не в периодике, как раньше, а в музыкальных сборниках, которые с немалым трудом доставал в иностранных отделах библиотек, в том числе детских. Если попадались песни французские, прибегал к помощи мамы, с немецкого и английского переводил сам. Наловчился готовить самостоятельно эквиритмическую «рыбу» — прежде чем нанизывать на ее скелет русский текст.
А в школе вовсю шли занятия, к которым я, признаться, совершенно не готовился, но отнюдь не из-за лени или нехватки времени, а, как бы сказала сейчас моя ближайшая подруга Надя, концептуально. Концепция моя заключалась в том, что абсолютно невозможно научить иностранному языку, если на долю обучаемого приходится примерно 2,5 минуты в неделю. Каким образом я вычислил? Пожалуйста. Эти выкладки — плод моих угрюмых размышлений — я, разумеется, не предлагал их ни дирекции школы, ни в отдел народного образования, но перед вами откроюсь. В каждом классе по три урока английского в неделю, то есть трижды по сорок пять минут. Пять минут сбросим на усаживание, вставание, вытаскивание из портфелей учебников, раскачку — получится 3х40 = 120 минут. В классах примерно по 48–50 учеников! Делим 120 на 50, и получается, что в распоряжении учителя по 2,5 минуты на каждого. Вы можете возразить, что в сумме каждый ученик, все-таки, проводит на уроках иностранного языка 120 минут, сиречь два часа. Но, во-первых, два часа в неделю — тоже мало, а во-вторых, разве мы с вами не знаем, что более или менее активно из этого времени любой нормальный ученик занимается только в те минуты, когда его спрашивает учитель. (То есть в те самые 2,5 в неделю.)
Между прочим, в педагогическом институте, где я учился, отводилось на изучение языка примерно 12 часов в неделю, а в языковых группах было не больше десяти человек. И этого тоже совершенно недостаточно. Я научился там довольно прилично читать и писать по-английски (письма, шутливые стихи), но плохо понимал разговорный язык и еще хуже говорил сам.