ВАЛЕРИЙ ШУМИЛОВ - Сен-Жюст или этюд о счастье Часть первая
– Вообрази, Луи, какое это красивейшее зрелище: огромное поле и две армии, неторопливо располагающиеся друг против друга, полк против полка, батальон против батальона. Белые, синие, красные мундиры… Огромные батальонные линии, растягивающиеся по всему фронту на целые мили, эх!…
– А сколько в строю шеренг? – спрашивал я.
– Обычно четыре или шесть. Но бывает и две. А иногда и восемь. Прямо как в древней афинской фаланге. Жалко, сынок, ты никогда не видел этого зрелища, когда тысячи людей, выстроенных по фронту, единовременно дают двойной и тройной залпы в противника: первая шеренга становится на колено, вторая стоит, третья стреляет, положив мушкеты на плечи второй шеренги! А потом следует штыковой фронтальный удар!
– А можно пробить эти линии?
– Можно, – с удовольствием отвечал отец, делая рукой рубящие жесты, словно размахивая воображаемой саблей. – Конечно же, можно. Кавалерией. Когда пехота даст залп, надо успеть атаковать, пока солдаты не перезарядили свои ружья. На это уходит довольно длительное время, но все равно атакующая пехота может не успеть. А кавалерии, которая обычно располагается на флангах, это вполне по силам.
– А что может остановить кавалерию?
– Что? Например, другая кавалерия. Так это обычно и бывает. И войска, красиво побившись друг с другом, расходятся вполне довольные друг другом, – заканчивал он шутливо. – Ну ладно, Луи, на сегодня хватит. Теперь нам пора заняться нашей домашней кавалерией! – подмигивал он мне, и мы поднимались со скамейки.
Именно отец, старый кавалерист, приучил меня к верховой езде, которую я страстно полюбил как природный дворянин. Также меня интересовало все, что было связано с армией (тогда еще королевской армией!). А как иначе! – дворянин мог жить только согласно главной сословной заповеди: «первое сословие молится, второе сражается, а третье трудится». Значит, военная служба, и только в королевской гвардии, – о чем еще мог думать девятилетний мальчик, принадлежащий к дворянству, хотя бы и во втором поколении?
Но так было только до смерти отца… Он ушел в апреле семьдесят седьмого года, и в этот же год мать определила меня в ораторианский коллеж Сен-Никола в Суассоне [23].
– Больше никаких военных в нашей семье, – твердо заявила мать. – Никаких лошадей, никаких сапог и никаких сабель. Ты будешь священником. Как твой крестный, кюре из Вернея, в честь которого тебя назвали, Антуан. Это тебе подходит больше всего.
Я промолчал. Она опять отправляла меня от себя, на этот раз в Суассон. Ей было мало, что до четырех лет я вообще не видел родителей, – сразу, как я родился, они оставили меня на попечении крестного отца (и двоюродного деда матери) кюре Антуана Робино в деревушке Верней неподалеку от Дезиса, родины Мари Анн. Мать вообще питала слабость к первому сословию, особенно к своим родственникам, а священников среди Робино было много. И они, в общем-то, если судить по крестному, были людьми неплохими. Куда лучше, чем остальные родичи матери, вроде моего деда, местного эшевена и королевского нотариуса мэтра Леонара. Он так и не удосужился увидеть меня за все четыре года, пока я прожил в Вернее до самой смерти крестного. Почему – понятно: он ненавидел своего зятя, моего отца, пятидесятилетнего солдафона, который был старше своей жены на двадцать один год. Мэтр Леонар смилостивился ко мне лишь после смерти отца Антуана (моего крестного, человека, которого я, наверное, любил больше любого из родственников, куда больше родителей, которых тогда не знал!), – все-таки родная кровь! – и перевез меня жить к себе в Дезис. До тех пор, пока меня не забрали родители.
Я понимаю, почему мать прочила меня в священники: я казался не по летам хладнокровным и сдержанным. Меня так и прозвали – «маленьким аббатом». А каким иным я мог быть, прожив первые четыре года жизни в доме деревенского священника, а потом, находясь под опекой суровой и прижимистой женщины – моей матери! – и отца, человека доброго, но тридцать лет проведшего в армейском седле?
В коллеже… Нет, не хочу вспоминать. Нет, не учебу, где я был одним из первых учеников (что для меня было запомнить с первого прочтения несколько страниц, а потом повторить их! – как раз то, что и требовалось для схоластического преподавания по старинке, заключавшегося в дословном воспроизведении всяких ученых текстов, – не меньших успехов я добился в изучении истории и изящных искусств, а также переводах с древних языков, на которых были помешаны отцы-преподаватели), не хочу вспоминать все остальное, что было вне скучных лекций и опостылевших молитв. Все эти наши юношеские забавы, когда я предводительствовал толпой таких же сорванцов, как я сам, как был бедой для преподавателей, сетовавших на то, что я совершенно не склонен подчиняться дисциплине. Не буду вспоминать и то, как мы, возмущаясь этой самой дисциплиной, пытались устроить бунт в коллеже, как нас, зачинщиков бунта, и меня в том числе, сажали в карцер на хлеб и воду, и как мы объявляли голодовку. Как можно было бы обо всем этом рассказать Робеспьеру, который и в юношеские годы, судя по тому, что я о нем знал, мог только служить примером для подражания таких вот молодых бездельников, как я…
И действительно, что это на меня нашло, когда я вновь остался без родительского присмотра? Я ли это был? Я ли писал те насмешливые вирши, за которые другие ученики, вдоволь наслушавшись моей сатирической поэзы, прозвали меня «императором бурлеска» [24], словно одного старого поэта, – слава, на которую я вовсе не претендовал, так как в сущности лишь играл в поэта. Хотя… Были у меня и такие вот стихотворные строки о «глупости», «заведшейся во Франции», строки, которые через несколько лет оказались настоящим пророчеством:
Как Глупость-госпожа пришла в страну,
Исчезла Мудрость, все пошло ко дну.
Теперь стучится Глупость в каждый дом,
Дела все полетели кувырком:
Во Франции героем стал дурак,
Министр дурацкий натянул колпак,
За ним – священник, генерал и клерк!
Пора настала умственных калек!
Ослов погонщик плачет, с горя пьян,
Ослиной глупости завидуя дворян.
Стать хочешь выше – быть глупей изволь!
Раз так: дурак из дураков – король!
Нелепость на нелепость громоздя,
Они идут, нас к пропасти ведя!
А кто откажется быть дураком,
Прогонят, освистав, того пинком! [25]
Строфы из «Органта» – моей огромной «рыцарской поэмы» (аж в двадцать песен) из эпохи войн Карла Великого с саксами. Я засел за нее, когда… да, помнится, в восемьдесят третьем году, когда мне стукнуло шестнадцать. Я пытался доказать своим товарищам, что «император бурлеска» способен на нечто большее, чем шутливые стихи. Разумеется, в образе шевалье Антуана Органта, погибшего в двадцать два года в стране пруссов, шевалье Антуан Сен-Жюст имел в виду самого себя. Уроки отца не прошли даром – прежде чем мечтать о славе законодателя (как сейчас), я мечтал
о славе полководца. Материалом для героикомического эпоса послужила хроника Матвея Парижского, а литературным образцом – «Неистовый Роланд» Ариосто и еще больше – любимая мной «Орлеанская девственница» старого грешника Вольтера, которую я знал буквально наизусть, – что тоже наверняка не понравилось бы такому строгому руссоисту, как Робеспьер, – и он в принципе был бы прав! – поэма Вольтера не многому научит в области добродетели, – но у каждого из нас свои слабости…
Да, меня тогда точно (по крайней мере, до встречи с Терезой) не слишком тянуло к серьезной литературе: я любил не только Вольтера, любил я и Мольера, которого ставил выше всех других комедиографов. Помню, как-то на спор в один присест даже написал одноактную комедию «Арлекин Диоген». Сюжет которой изложил своим друзьям следующим образом:
– Представьте себе, что Арлекин, незадачливый любовник, решает проучить свою возлюбленную Перетту, безжалостную кокетку, ее же оружием: притворившись безумным, он, подобно древнему Диогену, залезает в бочку и становится, таким образом, как бы двойным комедийным персонажем в одном лице – Арлекином-Диогеном. Изрекая из бочки различные сумасшедшие теории, он, то ли в шутку, то ли всерьез, отвергает все предлагаемые ему «блага мира»: богатство своего друга Петиметра, абсолютную власть «императора Луны» и, наконец, любовь Перетты, неблагодарной девицы. О которой наш Арлекин, принимая решение залезть в бочку, говорит:
О! Женщина суровая – всегда
Лишь глупое животное. Беда
Мужчине, кто служить из страсти рад.
Его из рая могут бросить в ад,
Потом куда-нибудь еще послать,
Невинность, добродетель разыграть,
Чтоб стал пред лаской и слезою слаб.
И вот притворщицы мужчина – раб!
Слепыми делает нас к девам страсть.
Дает им наша слабость в руки власть.
Но я прозрел. Моя пришла пора –
По их же правилам пойдет игра.
Чтоб той, что мучила меня не счесть,
Пришлось любви все муки перенесть.
Я буду скромен, робок и угрюм,
Сыграв, залезу в бочку, как в костюм.
От всех я стану равнодушен чар
И тем зажгу в ее душе пожар.
Ее бросает пусть то в жар, то в хлад.
Мучениям кокетки буду рад.
Безумцу в мудрости не прекословь!
Поправ ногами радость и любовь,
Повергну ее гордости оплот…
Ну вот, вздыхая, и Она идет… [26]
«Ну вот, вздыхая, и Она идет…» Она вошла в мое сердце внезапно, – помню тот день – девятый день декабря восемьдесят пятого года, когда в очередной приезд домой на праздники я, волей случая (дворяне Сен-Жюсты занимали прочное сословное положение в нашем городишке!), оказался в роли крестного отца на крестинах сына местного кожевника Луи Лели. А крестной матерью была Она. Я, конечно, и раньше видел эту нескладную рыжую девочку с лицом, сплошь усыпанным веснушками, дочь нашего мэра, которую городские мальчишки не раз дразнили незаконнорожденной (ее отец, блеранкурский нотариус, только в двенадцать лет официально признал ее своей дочерью, но пересуды за спиной остались), но я просто не обращал на нее внимания и даже ни разу не заговаривал. Что мне было до нее! – я, тогда совершенно избалованный своей матерью и сестрами, уверенный в своей сословной избранности и необыкновенных талантах (ужас-ужас!), все свое свободное время (и дома и в коллеже) вел жизнь праздного бездельника, подражая отвратительным либертенским аристократам. Женщины…