Лев Толстой - Труайя Анри
Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому».
Закончив писать, разбудил Маковицкого: «Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать – только самое нужное. Саша дня через три за нами приедет и привезет, что нужно».
Душан Петрович не выказал ни малейшего удивления, ни на минуту не задумался о том, что человек восьмидесяти двух лет, страдающий обмороками, рискует жизнью, отправляясь в подобное путешествие. На это был прежде всего последователь, ученик, а потом уже доктор. Какая честь помочь Толстому! И вместо того, чтобы успокоить Льва Николаевича, уложить, с благодарностью стал собираться. Старик вернулся к себе, оделся, постучал к Саше. Когда та увидела его одетого, в сапогах, сразу все поняла, но даже не пыталась удержать: радость, вызванная этим решением, перевешивала любые опасения за его здоровье и жизнь. «Я сейчас уезжаю… совсем, – сказал он. – Помоги мне укладываться».
Саша предупредила Варвару Михайловну, и обе, словно тени, проскользнули в кабинет, где их уже ждал Маковицкий. Лев Николаевич прикрыл двери, ведущие в комнату жены, которая, к счастью, заснула. Если она проснется, начнутся крики, объяснения. Старались двигаться бесшумно, переговаривались шепотом, постоянно прислушиваясь. Толстой сам, дрожащими руками помогал паковать вещи.
Через полчаса, когда сборы еще не были закончены, он вдруг заволновался, заявил, что не может больше ждать, и пошел на конюшню, просить, чтобы запрягали лошадей. Сбившись в темноте ночи с дорожки, наткнулся на дерево, упал, потерял шапку, стал искать ее, не нашел, вернулся в дом за фонариком, снова направился к конюшне. Спустя некоторое время, Саша, Маковицкий и Варвара Михайловна тоже вышли. Они с трудом тащили вещи по липкой грязи, когда вдруг увидели огонек – навстречу им двигался Лев Николаевич. Взяв у дочери чемодан, пошел впереди, освещая дорогу. От этого одинокого огонька ночь казалась еще темнее.
На конюшне Толстой пытался помочь кучеру Адриану накинуть постромки на лошадь, но руки не слушались. Без сил, сгорбившись, опустился он на чемодан. Боялся, что их обнаружат, что не удастся уехать тихо. Но все было готово. Саша вскочила на подножку поцеловать отца. «Прощай, голубушка, – сказал он, – мы скоро увидимся».
Выехали. Впереди с факелом в руке – конюх. Ночь была сырая, морозная, пролетку трясло на плохой дороге – решили держать путь через деревню, которая потихоньку просыпалась: в некоторых избах горел огонь, топили печи. Беглец никак не мог отделаться от мысли, что жена пустится за ними в погоню, все время оборачивался. Было так холодно, что Маковицкий надел Льву Николаевичу вторую шапку. «Куда бы подальше уехать?» – спросил его Толстой. Душан Петрович предложил Бессарабию, где жил с семьей московский рабочий Гусаров, истинный толстовец. Оба понимали, что такое путешествие будет слишком длинным и утомительным. Ответа не последовало. Саша была предупреждена, что отец едет в Шамордино, в монастырь к своей сестре Марии Николаевне. А там – как подскажет интуиция и сообразно с обстоятельствами.
На станции Щёкино больше часа прождали поезд. Толстой нервничал, опасаясь появления жены. Наконец, состав прибыл, Лев Николаевич облегченно вздохнул. До Горбачева ехали вторым классом, там пересели на другой поезд в третий. Вагон был переполнен, многие курили плохой табак, дышать было нечем. Писатель вышел на заднюю площадку, но курильщики были и здесь. Перешел на переднюю, и, подняв воротник, сел на свою палку с раскладным сиденьем. «Что теперь Софья Андреевна? Жалко ее», – сказал он. Пробыв три четверти часа на страшном ветру и холоде, вернулся в вагон.
Некоторые попутчики узнавали Толстого: крестьяне, мещане, рабочие, интеллигенты… Это льстило его самолюбию, хотя он пытался подавить вызванное этим узнаванием радостное чувство. Сидевшему напротив мужику Лев Николаевич сказал, что едет в Оптину пустынь, и тот посоветовал: «А ты, отец, в монастырь определись. Тебе мирские дела пора бросить, а душу спасать. Ты в монастыре и оставайся». Толстой ответил ему доброй улыбкой. В конце вагона рабочий заиграл на гармошке и запел. Поезд медленно полз вперед. Навалилась усталость, отправившийся в путь человек преклонных лет утрачивал чувство реальности.
Без десяти пять прибыли в Козельск, недалеко была и Оптина. Прямо с вокзала отправили две телеграммы – Саше и Черткову, в них говорилось о ближайших планах: Оптина пустынь, Шамордино. Дочери также ушло письмо с рассказом о путешествии и просьбой прислать или привезти книги – «Опыты» Монтеня, второй том «Братьев Карамазовых», «Жизнь» Мопассана, маленькие ножницы, карандаши и халат. «Пожалуйста, голубушка, мало слов, но коротких и твердых», в объяснениях с матерью.
Путешественники наняли бричку и выехали в Оптину. Разбитая дорога, ледяной ветер, черное небо, пробивающаяся сквозь тучи луна, переправа через реку – доктор с беспокойством наблюдал за своим подопечным. «Гостинник о. Михаил с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном». Лев Николаевич пил чай с медом, ничего не ел, попросил стакан, чтобы поставить на ночь ручку-самописку, сделал запись в дневнике и к десяти часам, измученный, но довольный, лег. Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги, Толстой остановил: «Я хочу сам себе служить, а вы вскакиваете». С трудом снял их, добавив: «Хочу до крайности ввести простоту».
Лег, закрыл глаза, думая о тех, кого оставил в старом белом доме в глубине березовой аллеи.
В Ясной Поляне в этот день, двадцать восьмого октября, Софья Андреевна встала в одиннадцать часов, оделась и прошла проведать мужа. Его нигде не было. Рассерженная графиня вошла в «ремингтонную» и поинтересовалась у Саши, где отец. «Уехал», – ответила та. «Куда?» – «Я не знаю», отдала ей письмо Льва Николаевича.
Быстро разорвав конверт, прочла первую строчку и, прошептав: «Боже мой!.. Что он со мной делает!..», бросилась сначала к себе, потом в парк. Саша, только что вернувшийся от Чертковых Булгаков, слуги устремились за ней. Ее серое платье мелькало между деревьями, женщина быстро шла к пруду, взошла на мостки, с которых стирали, поскользнулась, упала, доползла до кромки и перекатилась в воду. Беспомощно перебирая руками, погружалась в воду, когда подоспевшие Саша и Булгаков прыгнули в пруд и вытащили ее на берег. Вернувшись в дом, промокшая, продрогшая, несчастная стала умолять Сашу телеграфировать отцу, что мать утопилась.
Дочь едва успела переодеться, как увидела, что Софья Андреевна вновь направляется к пруду. Булгаков со слугами удержали ее. До вечера она неистовствовала от горя, ее нельзя было оставить одну ни на минуту: графиня плакала, била себя в грудь то пресс-папье, то молотком, хваталась за ножницы, ножичек, угрожала выброситься из окна, утопиться в колодце. Обеспокоенная ее состоянием, Саша вызвала из Тулы доктора, который сказал, что это истерический припадок, но никак не психическое расстройство. Но телеграммы сестре и братьям с просьбой приехать как можно скорее были отправлены. Первым, вечером того же дня, прибыл Андрей, сразу осудивший отца. Булгаков и Мария Александровна Шмидт сменяли друг друга подле Софьи Андреевны, которая всю ночь ходила из комнаты в комнату, разговаривала сама с собой, плакала, угрожала…