Лев Толстой - Труайя Анри
Несмотря на усталость, утром Софья Андреевна была полна решимости продолжать борьбу. Сначала нанесла ответный визит вежливости Чертковой, оттуда направилась в имение Звегинцевой, имевшей связи в Петербурге, просить о содействии – помочь добиться, чтобы Владимиру Григорьевичу вновь запретили появляться в Тульской губернии. Силы ей придавал приезд в Ясную союзника – сына Льва, который придерживался взглядов, противоположных отцовским. Однажды ему удалось поставить Черткова на место, когда тот пытался наставить его на путь истинный. Казалось, все сошлось как нельзя лучше и можно начинать наступление.
В ночь на одиннадцатое июля Софья Андреевна в очередной раз потребовала от Левочки отдать ей дневники, хранящиеся у Черткова, ходила взад-вперед перед комнатой мужа, угрожала, умоляла. Тот заклинал об одном – дать ему поспать. Графиня обвиняла его в том, что он хочет ее прогнать, грозила убить Черткова и, в чем была, бросилась из дома. Ее не было долго, обеспокоенный Толстой пошел будить сына Льва и доктора Маковицкого, чтобы отыскали несчастную. Она лежала на мокрой траве. Сказала, что муж прогнал ее, как собаку, и не вернется, пока он сам не придет просить ее об этом. В негодовании Лев побежал в дом, стал кричать на отца, что тот не имеет права оставаться в тепле, когда его брошенная, оскорбленная жена грозит убить себя. Подталкиваемый сорокалетним сыном, Толстой, скрепя сердце, последовал в сад. Утешив и проводив ее в дом, записал: «Жив еле-еле. Ужасная ночь. До 4 часов. И ужаснее всего был Лев Львович. Он меня ругал, как мальчишку, и приказывал идти в сад за Софьей Андреевной». Совершенно разбитые, супруги заснули, каждый в своей комнате.
Для противодействия гибельному влиянию на мать Льва Львовича в Ясную была вызвана разумная Татьяна Львовна. Двенадцатого июля она приехала с Сухотиным и была поражена, как изменились родители и их взаимоотношения всего за две недели: взгляд постаревшей Софьи Андреевны выдавал полное безумие, Лев Николаевич согнулся, высох, лицо его, когда он не контролировал эмоции, свидетельствовало о совершенно детской растерянности.
Таня, бывшая старше Саши на двадцать лет, хотела, чтобы та с одинаковым пониманием относилась и к отцу, и к матери, но натолкнулась на непоколебимую уверенность младшей сестры в том, что мать симулирует болезнь. Действительно, Софья Андреевна быстро оправилась и вновь перешла в наступление. В день приезда Сухотиных попыталась перетянуть на свою сторону секретаря Льва Николаевича – Булгакова. Когда они сели в коляску, чтобы ехать к Чертковым, графиня, в слезах, повернулась к молодому человеку и попросила, чтобы тот вмешался в историю с дневниками.
«Пусть их все перепишут, скопируют, – говорила она, – а мне отдадут только подлинные рукописи Льва Николаевича!.. Ведь прежние дневники хранятся у меня… Скажите Черткову, что, если он отдаст мне дневники, я успокоюсь… Я верну ему тогда мое расположение, он будет по-прежнему бывать у нас, и мы вместе будем работать для Льва Николаевича и служить ему… Вы скажете ему это?.. Ради бога, скажите!..»
Молодой человек – честный, порядочный – был потрясен: «…слезы и волнение ее были самые непритворные… Признаюсь, меня самого охватило волнение, и мне так захотелось, чтобы какою угодно ценою, ценою ли передачи рукописей Софье Андреевне, или еще каким-нибудь способом, был возвращен мир в Ясную Поляну…»
Прибыли в Телятники. Пока мать великого ученика с церемониями встречала гостью, Булгаков прошел в кабинет Владимира Григорьевича, где был и Сергеенко, и попытался объяснить, что, по справедливости, следует согласиться на просьбу графини. Чертков был вне себя. «Что же, – спросил он, уставившись на него своими большими, белыми, возбужденно бегающими глазами, – ты ей так сейчас и выложил, где находятся дневники?!»
«При этих словах Владимир Григорьевич, совершенно неожиданно для меня, делает страшную гримасу и высовывает мне язык… Собравшись с силами, я игнорирую выходку Владимира Григорьевича и отвечаю ему:
– Нет, я не мог ей ничего сказать, потому что я сам не знаю, где дневники!
– Ах, вот это прекрасно! – восклицает Чертков и суетливо поднимается с места. – Так ты иди, пожалуйста!.. Там пьют чай… Ты, наверное, проголодался… А мы здесь поговорим!..» [667]
После консультаций с Сергеенко Чертков заявил, что позиция его остается неизменной. Но Толстой стал сдавать. По его словам, зафиксированным в дневнике одиннадцатого июля, «она [Софья Андреевна], бедная, очень страдает, и мне не нужно усилия, чтобы, любя, жалеть ее».
Была ли с его стороны это просто усталость или желание не отступать от принципа непротивления злу насилием? Но, так или иначе, идеология оправдывала слабость сердца, когда он так нуждался в покое. Четырнадцатого июля Толстой решает: забрать дневники у Черткова, но не отдавать жене, а положить на хранение в банк в Туле, где они останутся до его смерти. Чтобы уточнить свои намерения, пишет Софье Андреевне длинное письмо:
«1) Теперешний дневник никому не отдам, буду держать у себя.
2) Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам, вероятно, в банке.
3) Если тебя тревожит мысль о том, что моими дневниками, теми местами, в которых я пишу под впечатлением минуты о наших разногласиях и столкновениях, что этими местами могут воспользоваться недоброжелательные тебе будущие биографы, то не говоря о том, что такие выражения временных чувств, как в моих, так и в твоих дневниках никак не могут дать верного понятия о наших настоящих отношениях – если ты боишься этого, то я рад случаю выразить в дневнике или просто как бы в письме мое отношение к тебе и мою оценку твоей жизни.
Мои отношения к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говоря о прекращении брачных отношений – такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения не настоящей любви) – причины эти были, во-1-х, все большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чем я не упрекаю тебя… во-вторых, характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать – не самое чувство, а выражение его. Это во-2-х. В-третьих. Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты, – это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было прямо противуположно: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни – собственность, которую я считал грехом, а ты – необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки твоим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше…
Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной 18-летней девушке, и, несмотря на это мое грязное, порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая, ухаживая за детьми и за мною, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не имею упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.
4) …если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это мне не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь, я сделаю.