Евгений Люфанов - Книга царств
Царь Петр приглашал голштинского гостя на все празднества и, под веселую минуту, чокаясь с ним бокалами с венгерским, проявлял знаки своего расположения, но дела герцога не продвигались ни в отношении будущего законного брака, ни его династических притязаний. Все оканчивалось довольно неопределенным обещанием с той же оговоркой: «Поживем – увидим».
Петр смотрел на голштинского герцога, как на некий козырь в своей политической игре: в случае чего кому-то можно пригрозить или еще больше запутать затянувшееся спорное дело.
Поживем – увидим… И голштинский герцог жил, дожидаясь, когда, наконец, царь Петр что-то увидит.
II
Был герцог голштинский с царем Петром в Москве, дивился на первопрестольную. С той поры, когда главным городом Российского государства был объявлен Петербург, где и царь со своим двором и наиглавнейшие присутственные места быть стали, зачах и обезлюдел Московский Кремль, и у самих его стен москворецкая набережная в мусорную свалку обратилась.
Уж сколько лет прошло, как запретил царь Петр строить в Москве каменные дома, да, спасибо, что случился большой пожар и от Белого города почти ничего не осталось, – ну, тогда поступило царское соизволение возводить постройки каменные. Только было порадовались тому московские жители, – худа, мол, без добра не бывает, – ан через год снова запрет: нигде во всей России, кроме Петербурга, ничего из камня не возводить, а в Московском Белом и Китай-городе, как и в самом Кремле, ставить только мазанки.
В Москве, как и в других российских городах, промыслом, ремеслом каким да и торговлей не больно проживешь, а потому и городские поселенцы занимаются земледелием. Рядом с застроенной домами улицей – поля да огороды. Конечно, лучше бы пахотным землям, бахчам да сенокосам за городскими заставами к деревням примыкать, но по старой привычке у московских поселян тут под рукой все было.
В подмосковном Преображенском царь Петр устроил для герцога веселый пожар. Приказал зажечь свой деревянный дворец, какой внезадолге восстановили. По царскому приказу был тот памятный и символический пожар. Именно в этом дворце, – признавался Петр голштинскому герцогу, – был составлен план жестокой войны со Швецией, теперь уже счастливо закончившейся. На радостях он, Петр, хотел огнем спалить все следы и самую память о тех злых днях. Дабы жители не испугались того пожара, царь решил придать ему вид праздничного торжества, – велел к огненному сполоху добавить еще фейерверочных огней, и сам в продолжение всего пожара бил в барабан.
Там же, в селе Преображенском, Петр вспомнил о дедовском ботике, на котором в свою ребячью пору плавал на Яузе-реке, и решил перевезти его в Петербург. Приказывал с великим бережением, без лишней торопливости везти его до самого Шлиссельбурга, а оттуда, вниз по течению реки Невы, ботик поведет сам царь.
Торжество по тому случаю выдалось небывалое, и то все видел голштинский герцог. У Александро-Невской лавры почтенного «дедушку русского флота» встретила флотилия военных кораблей, приветствуя его пушечной пальбой, грохотом барабанов, звоном литавр, зычными трубными звуками и громогласным «ура!» стоявшей на берегу толпы. Эти приветствия дополнялись ружейной стрельбой и преклонением знамен выстроенных полков гвардии.
Словно старчески кашлянув, «дедушка» отвечал на приветствия тремя выстрелами из своих крохотных слабосильных пушечек. На Неве не было мостов, и все корабли свободно проходили по реке, направляясь к Петропавловской крепости. Крепостные орудия салютовали тем кораблям, возглавляемым «дедушкой», слегка покачивающимся на волнах. Отдыхая на якоре у Адмиралтейства, он ожидал, когда на Неве выстроятся его «внуки» – корабли балтийского флота, чтобы поздороваться с ними. Почтительно подошла к нему шлюпка с сидящими на веслах десятью адмиралами и рулевым генерал-адмиралом царем Петром. По веревочной лестнице поднялись они на «дедушкин» борт, готовые к параду. Сигнальным залпом возвестил об этом царь, и десятки многопушечных кораблей, фрегатов, галер и других судов, извергая из орудий пламя, дым и грохот, сотрясали воздух своим ответным салютом, произведшим на голштинского герцога и на иностранных послов большое впечатление. Они все были приглашены на торжество встречи «дедушки» с «юным» флотом России.
Петербургские градожители – штатские и военные, сухопутные и морские – пировали по сему достославному поводу и, стараясь проявить свою преданность, любовь и уважение к своему государю, отцу отечества, пили так, как не мог того помнить ни один иноземец во все время своего пребывания в России.
Не было от «Ивашки Хмельницкого» никакой пощады и дамам во главе с самой императрицей. Ее дочки, цесаревны Анна и Елисавета, приветливо подносили пирующим стаканы да чарки, бокалы да кубки крепчайшего венгерского и грациозно пригубливали сами.
На этом пиршестве герцог голштинский, проявляя верную приверженность к богу Бахусу, оказал себя и поборником российского «Ивашки Хмельницкого», чем особенно умилял царя Петра. В припадке нежности он срывал с головы голштинца парик и целовал его то в затылок, то в макушку. Гости обнимались, целовались, плакали, расчувствовавшись от непонятной им самим жалости, ссорились и тут же мирились, а не то наделяли друг дружку внезапной зуботычиной или оплеухой.
Нарушив свой домашний покой, приходилось и старухе царице Прасковье принимать участие в таком шумно-веселом пиршестве. Будучи не в состоянии подняться на борт «дедушки», она, сидя в баркасе, поднимала заздравные чарки и старательно выпивала их, предчувствуя, что вскоре придется навсегда проститься с празднествами земной жизни, а что последует в небесном царствии – ведомо лишь богу.
– О-ох-ти…
Хорошо, достойно приветила она «дедушку» русского флота, после чего передала все бразды дальнейших увеселений свет-Катюшке, и та во всю мочь веселилась за себя, за маменьку, за курляндскую герцогиню сестрицу Анну да за болезную сестру Парашку. Не изменяли поведения смешливой и беззаботной менкленбургской герцогини ни усиливающиеся материнские недуги, ни усугубившаяся размолвка с благоверным супругом. Некогда ей было думать о каких-то неприятностях, когда следовало предаваться очередному увеселению, например, с камер-юнкером герцога голштинского Фридрихом Берхгольцем, которого она зазывала к себе, проводя с ним время в приятной болтовне, оделяя его подарками и не отпуская от себя целыми днями.
– Голоштанец он, голштинец этот, оберет тебя, – предупреждала ее мать.
– Не беспокойся, маменька, я завсегда край помню. Больно-то щедрой себя не выказываю, по безделицам только, зато имею полное свое удовольствие, – успокаивала ее Катеринка.
Доходили до курляндской герцогини Анны слухи о том, какие торжества проводились в Петербурге в то время, как она вынуждена была прозябать в опостылевшей Митаве. Дядюшка-государь строго-настрого повелел без его соизволения в Петербург не являться. Вот и сиди тут затворницей, словно в монастырском или тюремном заточении. И досадливые, злые слезы – кап, кап…
Все время перед ней одно препятствие сменяется другим, и надо каждое преодолеть. Сколько нареканий пришлось перетерпеть от матери за привязанность к гофмейстеру Бестужеву да к Бирону, – зачем они, простые служители, приближены к ее герцогской светлости? Зачем… Будто понять не может. Затем, зачем у самой маменьки-царицы в таком же приближении служитель Юшков. Других поучать горазда, а на себя оглянуться догадки нет.
Ух, и злость же разбирала Анну на сварливую и неуимчивую мать. Озлобленная и завистливая, она ненавидела и сестру Катеринку за то, что ей разрешено было участвовать во всех петербургских празднествах и пиршествах, вольно и беззаботно жить в свое удовольствие, а вот ей, Анне… И опять – кап, кап – злые, безутешные слезы.
Обленившаяся, нечесаная, не утруждавшая себя умыванием, она, полуголая, целыми днями валялась на пропылившейся медвежьей шкуре, расстеленной на полу, и если не была в хмельном забытьи, то предавалась несбыточным мечтаниям: вот бы то, да вот бы это… И мысленно жестоко расправлялась с недругами, включая в их число мать и сестру. Злобствовала, негодовала, а приходилось унижаться, например, перед презренной, худороднейшей из худородных, прежней солдатской девкой, портомойкой, возвысившейся до разительного звания императрицы. А вот она, курляндская герцогиня, царевна от самого рождения, вынуждена содержаться в скудости и неприглядстве. Справедливо ли такое?.. Презренной портомойке, чтобы была милостливой, приходилось время от времени разные презенты посылать: штофной материи ко дню рождения либо изукрашенную табакерку да просить ходатайства перед государем по разным нуждам или о желании хоть на недолгое время отлучиться из Митавы в Петербург, будто бы для того ради, чтобы их, дорогих царственных родичей, полицезреть. И еще – жаловаться на свою непомерную бедность, писать: «Драгоценная тетушка-государыня, с превеликой печалью вашей милости сообщаю, что ничего у меня нет, и ежели к чему случай позовет, а я не имею ни нарочитых алмазов, ни кружев, ни платья нарочитого, а деревенскими доходами насилу могу дом и стол свой содержать. И еще прошу, свет мой, чтоб моя маменька не ведала ничего, а я кладусь вся в вашу волю. Государыня моя, тетушка, содержи меня в своей неотменной милости. Ей-ей, у меня, кроме тебя, нет боле никакой надежды, а маменька моя царица Прасковья Федоровна гнева на меня за то, что живу без замужества и ничем не могу я радоваться. (Опять слезы на бумагу, да еще слюной размазала те строчки). Видишь, слез мне не сдержать, весь листок я обслезила. Попроси у дядюшки-государя обо мне, чтоб милость показал, привел мое супружеское дело к окончанию, дабы я больше в сокрушении от маменьки не была, а то она меня несносно в письмах ругает. Дорогая моя тетушка-государыня, опричь тебя, не имею я на свете радости в моих тяжких печалях, и ты пожалей меня. При сем племянница ваша Анна кланяюсь».