Юлиан Семенов - Тайна смерти Петра Первого: Последняя правда царя
— Ну-ну, — повторил Петр, и Ягужинский сразу же понял, что государь изволит пребывать в дурном расположении духа.
— Чарку поднесть? — спросил Ягужинский.
— Не буду.
— Что так?
— Есть что работать поутру… Как Меншиков?
— Сидит в своей библиотеке, размышляет, внимает чтению; поскольку прогулки разрешены ему, ходит помногу, кругов сорок мерит вокруг замка…
— Не просился выезжать за город?
— Не было такой просьбы.
— Какие книги ему читают?
— Не смотрели…
— Пусть поглядят. Человек про то читает, коли в опале, что мечтается ему или же чего боится.
— Посмотрим, — после паузы ответил Ягужинский и сразу же почувствовал, что Петр точно засек эту его паузу.
И верно, — рассеянно спросил:
— Жалеешь светлейшего?
Ягужинский знал, что гнев Петра будет меньшим, если сказать неугодную ему правду, чем лгать.
— Жалею, — ответил он.
— Не так еще жалеть станешь, когда голову ему срубят…
— Рука не подымется.
Петр кивнул на Толстого:
— У него подымется… А ты рескрипт зачитаешь для публикум.
Ягужинский покачал головою:
— Не стану.
— Скажу — станешь.
— Нет.
Петр тяжело обернулся к Ягужинскому, положил ему ладонь на загривок, ощутил сквозь парик, какая крепкая шея у генерал-прокурора и адъютанта, заглянул в зеленые глаза, потом приблизил к себе, поцеловал в лоб и пошел к выходу.
…Приложил палец к губам, шепнул преображенцам, охранявшим вход в детские, чтоб сидели тихо; дежурным камер-дамам повелел о своем визите помалкивать и, тихо отворивши дверь в спальню младшенькой Лизаньки, подошел к ее кровати на цыпочках, балансируя руками, чтобы, упаси господь, не потревожить сон любимицы.
Впрочем, и старшую, Аннушку, он любил совершенно особой любовью, считая ее главной преемницей своего дела. Девочка (хоть и невеста, семнадцать) была не по годам умна; в отличие от Лизаньки крепка здоровьем и осторожна в рассуждениях; знала цену слову и молчанию; последний год Петр несколько раз приезжал к ней, чтобы рассказать о своих делах, поглядеть в ее глаза, то, что недоговаривала, можно было прочитать в молчании, почувствовать во взгляде.
Именно потому, что Анна была преемницей. Петр испытывал постоянную тревогу за Лизу, хотя та не очень-то и скрывала, что любит матушку превыше живота своего.
В спальне младшенькой горела лампадка; иконку подарил Феофан; святая Богоматерь прижимает к себе Младенца; ликом похожа на Аньку Монс: такая же кроткая и глаза длинные; на маленьком, белого ореха столике возле кроватки горела большая свеча; воск, как слеза, катился в плошку. (Анюта этот воск собирала, топила, вкатывала тесьму, светила еще раз свечою; экономии учена, а может, это в крови у ней; Лизанька другая: всё на ветер выбросит, раздаст без жалости; песцовый палантин кошке подстелила, когда та окотилась.)
Петр присел на низенький стульчик возле кровати дочери; ладошки под щекою сложены, будто молится…
Вспомнилось вдруг: так Анна Монс молилась, пальчик к пальчику, сама кротость… А Евдокия?
…Он отогнал видения женщин, которых любил; ему было тяжко это.
Евдокия не понимала его; только первые два месяца счастливы были у них, да и то из-за веселого юного дружества; когда же понадобилось идти вместе — не смогла; вчуже был ей Петр с его непривычностями! По натуре своей властная, воспитанная в традиции, Евдокия хотела, чтобы Петр вписывался в ее — с детства устоявшееся — представление о мужчине в доме. А он другим был; раствориться в нем — ума не хватило, а может, не могла: всяк человек, у каждого свой закон! Анна Монс тоже чего попроще хотела, тяжко было каждый миг держать себя в кулаке; поди попробуй с такой махиной изо дня в день быть рядом, угадывать его, утешать, миловать, шептать тихое…
А девка Гамильтон? Тоже ведь в любви клялась, и какова умница была, не встречал таких… И что же? К Орлову в постелю бегала, когда сам заседал с господами вельможами, суша мозг свой во благо дела государева. Только, считал он, одна Катя его понимала, только она, ангел… И вот тебе, кавалер Монс… Ладно, тех смог перенесть; когда тридцать лет или сорок, все еще кажется сокрытым в радостной дымке будущего, а как за пятьдесят перевалит — конец, время подбивать бабки, нового ничего быть не может…
Петр вздохнул, прикрыл одеялом ногу Лизаньки, ощутил ее — детское еще — тепло, и волна нежности захлестнула сердце.
"Как же разнится отцовская любовь, — подумал он, — от любой иной… Никому не ведома тайна всепрощения, кроме как отцу…"
Резко, стремительным каким-то высветом, возникло перед глазами лицо Алексея, да так явственно, что Петр зажмурился даже; на том месте, где был сын, зажегся траурный зелено-черный контур, исчез зыбко, словно бы нехотя.
"Если б он на меня поднялся! — жалобно сказал себе Петр. — А он ведь на дело мое замахнулся, на державу… Ему б ее забрать в руки, да разве б он такую махину сохранил? Дважды меня Господь покарал: первый раз — Алексеем, второй — Петечкой".
…Когда умер двухлетний, вымоленный им сын Петр Петрович, он тяжело запил, не вышел даже поцеловать в холодный лоб младенца; крохотуля лежал беленький, словно сахарный; заперся в своих покоях, молил о смерти, не было сил жить. Из беды вывели его Ягужинский с Толстым, окриком вывели: "Кто будет указы подписывать?! Держава ждет!"
…Петр услышал вдруг какой-то шорох; пригнулся даже, подумав, что это жена Катерина.
— Папенька, — рука Аннушки легла на его голову, — что-то страшно мне за вас.
Петр обнял дочь, прижал к себе, поцеловал за ухом, спросил глухо:
— Лопатки почесать?
Дочь кошкой выгнулась, подставила спину; Петр стал почесывать острые лопатки левой рукой; правой гладил тонкую шейку.
— Страшно мне за вас, папенька, — повторила Анна. — Мне сон дурной снился.
— А ты поди и смой с рук водою… А коли с воскресенья на понедельник, так и вовсе не сбудется… И еще, мне маменька сказывала, нельзя в себе таить страшное, надобно рассказать сон тем, кому веришь, он стороною и пройдет…
— Собака мне бешеная снилась, пена с морды течет, черная вся, а глаза желтые… Когда Петечка захворобился, такой же сон снился, упаси Бог, сохрани и помилуй…
— Так ты помолись.
— Уже помолилась…
— Ну и хорошо, рыбонька ненаглядная… Что сегодня делала? Как день провела?
— Мы с сестрицею Мольерову шутку читали. Лизанька так хохотала, так смеялась, все Тартюфа из себя изображала, — жаль, не мальчиком родилась… Уж такая смышленая, такая зоркая…
— А меня не любит.
— Это годы у ней такие, папенька, я тоже вас страх как боялась.
— Меня?! Чего ж?
— Маменька мягкая да теплая, а вы — скорый, щеки колючие, усы табаком пахнут, да и шея болит…
— Шея? Почему?
— Так ведь на вас смотреть надобно, словно на башню, все голову вверх дерешь.
Петр засмеялся. Лиза как-то обиженно поджала губы, зачмокала во сне; Петр замер, начал шептать:
— Ш-ши-ш-ши, спи, красавица, поспи…
— Она не проснется, — сказала Аннушка. — Если б нас камер-дамы не будили, мы б до обеда спать могли.
— Ну и спите, коли хочется.
— Нельзя. Растолкают. Они ж по вашему указу нас будят.
— Ужо я им, — улыбнулся Петр. — Иди спи, ангел ненаглядный.
— Папенька, а вы когда снова придете?
— Скоро.
— Папенька, а мне всенепременно надобно замуж идти за герцога?
— Так ведь тебе, государыня моя, придет время править… Нельзя без мужа, Аннушка… Он послушен тебе будет, я долго его обсматривал, покуда решение не принял…
— Мне только подле вас хорошо, папенька… И надежно, и спокойно, и страха за Лизу нету…
— Ах ты рыбонька моя, — повторил Петр. — Что б тебе не царской дочкой родиться, что б тебе в простой семье радость людям несть… Завидуют ведь вам, завидуют, дурьи башки, а по правде-то это вам завидовать на их беспечную жизнь можно… Мы с тобою отдельно от своих имен живем, Аннушка, такова уж царская судьба, — плетью обуха не переломишь. Иди спать, дружок… Глядишь, вас с Лизанькой возьму в Ригу, пора тебе подле меня садиться — время…
Сказав так, он снова, второй раз за сегодняшний день, испытал щемящую жалость к себе, потому что чувствовал — началась пора потерь.
Да, покудова герцог тих и покладист, судя по всему, верен, — нужен русскому делу; но, господи, совсем недавно еще держал я Аннушку на руках, черненькая была, потом чуть посветлела; ноздряшки сердечком; чухонка Элза, первая ее мамка, поила козьим молоком, к вящему неудовольствию камер-дам Кати; та для приличия бранилась на людях, но Петр знал — сама так повелела. Это от нее шло, от ее крестьянства, — чухонцы козье молоко чтут: с него у дитяти щеки висят, будто брылья, и ножки налитые, бутылочками, словно нитки перевязаны…
…А теперь лишь внуков ждать; детство дочек, самая нежная человеческая пора, мимо прошло, только картинки в памяти осталися, когда возвращался из походов и айда во дворец, к ним, к капелькам своим… Только они к нему попривыкнут, как снова пора в путь, и снова надолго, а потом будто стена какая — время; то свои были, масенькие, теплые, ан прилежны делаются его неугомонному делу: барышни, государыни, самодержицы…