Владимир Личутин - Скитальцы
Целую неделю иные без пищи и сна, иные в последние два дня ни хлеба, ни воды не вкушали, каялись чистым покаянием, готовились на смерть единодушно. Набилось в церковь народу, как в удачливый невод сельди; воздух сюда худо поступал, и потому задыхались беловодцы, особенно старые годами, а прилечь чтобы и растянуть онемевшие члены, места не хватало; да так и кончались страдальцы. И умерший стоял прижатый к живому и сам ровно живой, но только заколелый, негнучий, как снулая рыба, и безгласный. Двенадцать апостолов не сходили с амвона, восседали на длинной скамье, устланной самоткаными коврами, и читали проповеди вслух, сменяя друг друга. Но мало кто из страдальцев слышал молитвенные слова, ибо каждый был погружен в себя.
И дети малые стояли, прильнувши головенками к молодым еще, плоским и мало рожавшим животам яснолицых матерей, и раскосые туземные глазенки их светились, однако, тем упорством и любопытством, кои отличают истинную русскую натуру; и отроки в этом заточении выглядели куда терпеливее родителей своих, ибо вся затея казалась им лишь игрою, в коей проверялись накопленная сила и воля.
А младенцы, ничего не чуя и не понимая, висели под грудями матерей, привязанные натуго платками, и обнаженная грудь с набухшим соском, откуда капало молоко на лицо спящего младенца, здесь не казалась бесстыдною, да и некому было глядеть на соседку, и ничей прельстительный взгляд не тревожил уснувшего тела погруженной в себя женщины.
А молодые парни, в самом соку молодцы, стояли прижатые к своим избранным, соприкасаясь всеми членами, и дыхания их, тревожные и любопытные, сливались в одно; и затуманенные взгляды встречались и гасли, никли в стыдливо опущенных глазах; и грешили они, не греша, и любили, не любя, воспламенялись, и замирали, и вновь вспыхивали, чтобы потухнуть в объятиях. И непорочной была эта любовь, и сквозь сермягу проливалось, прожигало тепло невинного девичьего тела, согревало и обнадеживало, и грядущая смерть отступала, как бред очнувшегося от сна человека. В груди жила любовь, а спину холодило тело уже скончавшегося старца, и не понять было, отчего так стыдливо лопаткам и шее, будто их обложили свежей глиной.
И так колыхались беловодцы единою массою, мешая дыхания, и последний поцелуй доставался невинному, во влажной испарине лбу; тысячеголовое тело если бы и захотело вдруг расплестись и пасть, расползтись по церкви иль запроситься вон на милость врагу, то и тогда бы не смогло, повязанное кореньями родства, любви и единой совести. Не гибели оно хотело, но внезапного ухода через огонь и нового возвращения...
Протопоп Мисаил выпускался Духовной академией. Он был любопытным человеком и хорошо знал историю раскола. Ему памятны были жаркие костры в никоновские времена, когда горели староверы по всему Русскому Северу и не нашлось силы, способной пресечь, остановить гонимых в их суровом желании. Эти же, скрытники неведомой ему веры, тоже заперлись в своем храме, упорствуют, не едят, не пьют и, знать, готовы к самосожженью. Сколько сотен народу сгрудилось там, и как надо верить в своего Бога, чтобы оставить благополучную жизнь, все нажитое и пойти на несравненное страданье. Мисаил подумал о том явственно, содрогнулся – меж лопатками скользнул холод. Протопоп вдруг поставил себя на место беловодцев и понял, что он бы не решился на подобное. Значит, он предал Бога Единого? Ему стало стыдно чего-то, словно его уличили в измене, и он поспешил разыскать исправника. Мисаил смутно догадывался, что костра не избежать; лишь уход казачьей команды из земли, именуемой Беловодье, мог спасти сей замкнувшийся народ. Уйти надо, уйти, и нынче же, прежде заката солнца. Ежели случится худо и слух дойдет до государя, а этого не избежать, то и Сумарокову, и ему, Мисаилу, не сносить голов.
О том сетовал Мисаил, поспешая за исправником и подметая рясой снега. Сумароков же заломил шапку и слышать не хотел об уступках. Правда, отдал команду погодить, не стрелять более, сказал, что от пальбы у него заломило в ушах. Но сейчас мерно, кругами истаптывал монастырскую площадь напротив Учителева дома и походя гладил меховой рукавицей груди исполинских каменных чудовищ, сметал с покатостей снежную пудру. Языческие истуканши увязали в забоях, почти касаясь грудями острых заструг, и тощий, невысоконький Сумароков казался им ровнею. Исправнику нравились эти бабы, пожалуй, более, чем золотой шатер церкви, и он не прочь бы был перевезти их во двор своего дома в Березов. Совсем не к месту его навещали скабрезные мысли. Сумароков несколько раз пытался плечом присдвинуть одну из голых королев, ту самую, с оторванной титькой; из зияющей раны все еще сочилась, не замерзая, «кровь». Сумарокова переселило любопытство: он мазнул краску пальцем и попробовал на язык. Руда отдавала ржавчиной и показалась ему ненатуральной. Много на свете невероятностей, но это чудо, пожалуй, перевесило бы все. Гостям бы показать эту туземную штуку, воленс-ноленс, непременно посходили бы с ума.
– Слушай, поп! Не хотел ли бы ты этакую жирную бабищу засунуть к себе в постель? – вдруг сказал Сумароков с издевательской усмешкою.
Он ожидал, что Мисаил заплюется, зафукает, но тот усталой безнадежностью во взоре оглядел исправника и спокойно ответил:
– Господин исправник, я умываю руки.
Но Сумароков хорошо понял тайный ход мыслей протопопа.
– Подсидеть захотели-с, голубчик, ась? Не удастся. Кто здесь властелин? Я государь, я-а. – Он торжествующе рассмеялся, презрительно-холодным взглядом сверля Мисаила. – Коли что я захочу, то непременно и исполню, голубчик-с. Вот давеча я послал двух казаков резать березовых прутьев для порки, так прикажу и вас посечь. За грубость вашу розги пойдут непременно в науку-с.
Но отец Мисаил и тут не смутился, не вскричал, но спокойно ответствовал:
– Лучше бы тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить. Но пока подите, Сумароков, и взгляните на того, кто восхотел однажды стать богом и что с того приключилось. Тот самый шпиен, беглый раб Симагин лежит в холодных сенях пропадиною. Он распяться захотел, глупец!
Елизарий сидел прямо, слегка запрокинув лицо в сумрачный купол, и широко распахнутые глаза лучились тем светом, который пробуждает необъяснимую надежду даже в самом потухшем и слабом сердце. Вот что всечасно нужно народу пуще всего – негаснущая надежда; тогда и пламя костра, уже лизнувшее затосковавшие ступни, покажется лишь сном. Порой Елизарий переводил взгляд на братию и посестрию. Он всех их любил и жалел, он каждому желал долгой земной жизни, но, сам уже безвольный и расслабленный от мучительных размышлений, Елизарий с каким-то непонятным упорством вел свою паству на костер, исполняя чужое желание. Неужели воля апостола Геннадия была сильнее воли Учителя? И не черной монашьей сторо?жи, устало сутулящейся у царских врат, пугался сейчас слитый в единое народ, недавно еще свободный и счастливый. Но не захотел коли пролить чужой крови, то пролей свою, ежели будущая неволя страшнее смерти. Мало кто из монастырской братии неудержимо хотел гореть, многие бы, наверное, подались в дальние скиты, затерялись в тундрах и таежных урочищах – и вместе с тем все Беловодье шло на добровольный костер. Какой такой ужас ожидал впереди, куда более страшный, чем яркое пламя? Это был страх несвободы.
Десятки свечей горели вдоль стен, и сальный чад, запах пота, голода и усталости были бы невыносимы иному свежему человеку. Но страдальцы притерпелись, отупели, худо соображали, паморока овладела всеми. Пасть бы кто захотел, иль откинуться головою, иль свалиться под ноги, чтоб там навечно уснуть, – но не было той возможности. И вместе с тем молчание овладевало теми, кто еще что-нибудь соображал; ожидание теперь мыслилось куда непереносимее грядущего горения, и беловодцы уже роптали, выражали недовольство, торопили исход. Апостол Геннадий почуял всеобщую готовность к смерти и сказал строго:
– Пора...
Елизарий в знак согласия опустил глаза, воля его кончилась. К чему строили царство свое, употребили столько сил, чтобы в один час своими же руками кончить его? Какой же пример подадим будущим братствам?
Елизарий почувствовал, что сходит с ума. Он будто бы просочился сквозь двойные стены, незаметно проскользнул мимо осады и зарылся в сухие сыпучие снега, подобно горностальке. Он затаился один в звериной норе, со страхом взирая на огонь, метнувшийся в поднебесье. Пламя рванулось вверх и истаяло в небе, оставив на земле лишь широкое зольное пятно. Елизарий встал на пепелище, и ему обожгло ступни. Он вскричал и вернулся разумом в церковь.
И он сказал сам себе с тоскою: «Ну что, Елизарий, невыносимо гибнуть вместе, когда ты предал всех? Грех твой неисчислим, и нет тебе прощения. Казниться тебе и пытать себя мукою веки вечные. Это ты, Елизарий, взрастил Иуду, приветил сатану и с радостью отравлялся его речами. На крови своего народа возмечтал о всеобщем братстве. И неужели не отзовется никак кровь невинных – ты подумал про то? Ты всех обманул, Елизарий: и тех, кто остался с тобою, и тех, кто мечется по Руси в поисках твоей обители. В прах уйдет Беловодье, развеется по ветру гарь, и огнище зарастет кипреем, а после обметает его молодым чащинником, и уже ничто не напомнит случайному пришельцу о свободном посаде. И будет по-прежнему бродить, шататься, скитаться по белу свету отчаявшийся, неприкаянный люд. И позабудет он, как землю пахать, как жен любить и растить детей, но будет вечно искать то, что было когда-то, но чего уже давно нет. И превратятся скитальцы в стаи бродячих гнусных собак, и станут они резать по дорогам кого ни попадя, лишь бы выжить и брести дальше по миру. И станут они всеобщим проклятьем».