Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья
Я поклялся, даже не видя книги, на которую легла рука. Пальцы нащупали на ней металлический крест. Пальцы были совершенно мокрые.
На меня глядели. Ждали, что я еще сделаю или скажу. Почти не видя, я посмотрел на Рамонета. На прочих людей, которые до сих пор считали меня братом. Надо бы поклониться графу, что там еще? Все-таки меня оставили в живых, хотя вправе были повесить. Но получилось только молча выйти из дома вслед за рыцарем Бодуэном, вытирая с лица жирное пятно от смазки сапог моего возлюбленного отца. Мысли сами собой касались незначащего — не закончил хронику… Надо взять красную котту, она новая… Позволят ли мне ночевать у мэтра Бернара?.. Что чувствует человек, когда его вешают?..
Выходить вслед за призраком опасно — ему-то стены не помеха. А я по пути ударился о стену, не с первого раза попав в дверь.
* * *Дверь мне отворила Айма — с огромными глазами, глядя на меня, как на чудовище. Я по привычке протянул к ней руки. Она отстранилась.
— Айма, я…
Последующий удар по щеке был ненамного слабей, чем мэтр-Бернаровы ночные оплеухи.
— Не прикасайся ко мне! Ты… ты…
Убежала, даже не подобрав подходящего ругательства. Я прошел на кухню, уселся за стол, подпирая рукой распухшее лицо. Все меняется, сказал я себе, все теперь будет иначе. Ничего ты тут не поделаешь. Поплакать бы — а в кои-то веки не получалось.
У меня образовалось неожиданно несколько совершенно пустых дней. С рамонетовым гарнизоном я не встречался, на стены больше не ходил. Меня там теперь не ждали. Более того — меня там могли убить. Уже во второй день, привычно потащившись к своей — бывшей своей — башне Матабье, я едва успел отскочить от камня размером с детскую голову, просвистевшего на уровне моего лица. Совершенно незнакомая физиономия — в черноту загорелая, с белыми блестящими зубами — скалилась на меня с деревянной платформы. Рядом с камнеметом громоздилась еще добрая куча камней. Не дожидаясь Барраля, который мог появиться в любой момент и встретить меня еще менее дружелюбно, я развернулся спиной и убежал. Гнал меня не столько страх, сколько яростный свист — сперва одиночный, потом и многоголосый — который разнесся с укреплений, построенных отчасти и моими руками. Вот оно, воистину — «сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый; я — как сосуд разбитый…»
Очнулся я только возле Сен-Сернена — собор стоял открытый целыми днями, чтобы каждый мог зайти попросить у святого Экзюпера защиты от новых вандалов. Внутрь я не пошел, скорчился на паперти, обхватив себя руками за плечи. Более одинокого и несчастного человека, как мне казалось, себе и представить нельзя. Может ли быть тоска тяжелее моей? «Наказание мое больше, нежели снести можно…» Sum tamquam vas perditum…[52] Сам не знаю, сколько я так просидел, молясь о скорой смерти.
Когда кто-то прикоснулся к моему плечу, я сперва даже не понял, что в этом прикосновении не так. Вскинул голову. Касались меня не рукой — нет, вовсе не рукой, а, как выяснилось, подбородком. На меня смотрели глаза небольшого лохматого человечка — вечного нищего с Сен-Серненской паперти. Безрукий калека сидел здесь день за днем, год за годом, все время, пока я жил в Тулузе, этот бедный человек с культями вместо обеих рук проводил под дождем и солнцепеком здесь, на церковных ступенях, с кружкой, подвешенной на груди. Иногда пел псалмы довольно красивым голосом. Иногда ел — как собака, ртом из миски, зажимая ее между колен. Порой с ним видели тихую старую женщину, которая эту миску приносила. Я так привык к его горестной фигуре, что не замечал его, человеческого обрубка — не заметил и сейчас, как витраж в окне или голубя, пьющего из лужи. А тут Сен-Серненский нищий мало что прикоснулся ко мне, являя живое участие — так еще и заговорил.
— Что ж ты, милый человек, — сказал он, снова тычась мне в плечо по-собачьи. — Убили, что ль, у тебя кого? Ничего, все под Богом ходим…
Я смотрел на него, медленно приходя в себя. Глаза у нищего были карими, ясными, а заросшее лицо — еще довольно гладким, и я пораженно понял, что убогий-то вовсе не стар. Вряд ли намного старше меня.
Я открыл рот и спросил первое, что пришло мне в голову.
— Как тебя зовут?
— Азальбером крестили, — с готовностью отозвался тот. Его кружка, где жидко позванивала медь, больно давила мне в спину. У него, бывшего для многих частью церковной паперти, оказывается, было человеческое имя. Да еще такое… Звучное имя нищего почему-то прозвучало для меня откровением, видением настоящей нищеты. Я протянул руку (руку! У меня-то были руки!) и коснулся его плеча.
— Как же ты живешь, Азальбер? Тяжело?
— Да привык помаленьку, за десять-то лет. Мамка, слава Богу, пока жива, есть кому суп варить. Жрать-то я уж сам приучился, а раньше было ей заботы — с ложки меня кормить…
Он говорил безо всякого надрыва, попросту повествуя — словоохотливому человеку тяжело, если целый жаркий день не с кем словом перекинуться; а я сидел, таращась на него, как на чудо какое, и пробовал понять — как же он каждый день встает с постели, ходит в нужник (тоже небось с помощью мамки, чем же они оба живут, неужели подаянием?), глотает по-собачьи свой бедный завтрак и тащится на работу, на паперть, с кружкой на шее, чтобы мимо проходила и пробегала настоящая жизнь, а ты — сиди, пой псалмы, молись… молись за всех этих, которые с руками.
Мне приходилось слышать о нищих, которые сами наносили себе разного рода увечья, чтобы им лучше подавали; но о таких увечьях — обе руки крепкого городского паренька ровно и одинаково обрублены под корень — я слишком хорошо знал. Так поступают франки с пленными сержантами, пехотинцами, за которых никто не даст выкупа. Боже ж мой, а что, если Азальберу захочется почесать в носу? Или поковырять в зубах? Или, прости Господи, по большой нужде не ко времени?
Десять лет, он сказал — десять лет, значит, изувечили его в 1209-м. В самом начале войны…
— Откуда ж ты родом, Азальбер?
— Как есть мы с мамкой с-под Безьера, — та же готовность, тот же спокойный взгляд. — Меня-то еще до того взяли, как город сгорел, еще на вылазке. Можно сказать, повезло: не жизни, а токмо рук через это лишился. Господь упас — изо всех наших, кто до конца держался, считай, один жив остался. Повезло нам с мамкой, слава Богу, аж до Тулузы добрались.
Он еще славит Господа… Живет и славит Господа.
— Благослови тебя Бог, Азальбер, — сказал я и поцеловал его в грязную лохматую голову. Тот, послушно наклоняя лоб, попросил привычно:
— Вы б и подали чего, милый человек. А я помолюсь святому Экзюперу за упокой души… как покойников-то звать?
— Альзу. И… Толозан, — ответил я. Имя папаши Гвоздолома само собой всплыло в памяти — хотя слышал я его от силы один раз. И за неимением иного подаяния бросил в кружку Рамонетово кольцо с винным гранатом. То, что из-под Базьежа.
И только отойдя на несколько шагов, я вновь устыдился и повернулся к нему. Чесался затылок, но я стеснялся при безруком почесать его рукой.
— Ты, Азальбер, о Толозане не за упокой молись… лучше за здравие. Вдруг он живой еще.
И только тогда заметил, что я стою на алом тулузском кресте, выложенном на мостовой. В самой его середине. А в небе собирались быстрые июльские облака, обещая благодатный дождь.
* * *В доме мэтра Бернара я выдержал ровно неделю. Находиться там стало невыносимо. В осажденном городе не так чтобы много еды; я стеснялся есть, хотя мне всякий раз благородно накладывали в тарелку супа или каши, что ели сами. Не знаю, почему мэтр Бернар был так добр — я понял бы его, не дай он мне ни крошки и выброси он в первый же день все мои вещи за порог. Однако за стол меня больше не пускали, я уносил еду к себе, наверх. Со мной никто не разговаривал; когда я входил, оживленный разговор тут же умолкал. И отнюдь не самым тяжким испытанием оказался дядя Мартен — страшно исхудавший, больной, он единственный не обходил меня вниманием и всякий раз при встрече страшно поносил, повторяя слова своего зятя: «Мы зна-али, что франкская гнилая кровь свое возьмет!» Остальные просто молчали. Замолкали, когда я входил, и продолжали разговор, когда дверь за мной закрывалась с противоположной стороны. Мэтр Бернар ждал, когда я наконец уйду навсегда; вся семья — тоже. Иногда я ловил на себе взгляды женщин — не только наших домашних, но и соседок — но как только пытался встретиться с кем-нибудь глазами, все тут же отворачивались. Я спросил соседку Раймонду, не наш ли это кувшин у колодца — она взглянула на меня так, будто я выронил изо рта змею. Не уйди я немедленно — наверное, ударила бы или обругала. Пара попыток заговорить с Аймой закончилась тем же самым — «Не трогай меня!» — и новая пощечина. Когда однажды — на третий раз — я совсем взбеленился и не разомкнул рук, силой удерживая девицу: «нет, мол, наконец-то ты меня выслушаешь!» — она неожиданно расплакалась мне в лицо, продолжая выкручиваться и шипя: «Пусти, гад, отцу скажу!» Испугавшись ее злых слез, я тут же отпустил Айму, и она плюнула мне под ноги. Попади ее плевок на меня — обжег бы.