Леонтий Раковский - Изумленный капитан
– Галатьянов? – переспросил, усмехаясь, мещанин. – Ищи его – он, брат, хитер: еще весной почуял, что дело плохо. В Москву укатил! Вином в Вознесенском монастыре торгует!
– Как же архиерей без толмача обходится? Ведь он русского-то языка не понимает?
– Верно: худо ему без Галатьянова – тот по-русски лопотал, как репу грыз, а келейник вовсе мало по-гречески смыслит.
– Гляди, гляди, идет! – послышалось в толпе.
На крыльцо, тяжело отдуваясь, вышел тучный архиепископ Филофей-грек. Он был одет по-дорожному – в потертую бархатную рясу и скуфью вместо клобука.
Архиепископ остановился, оглядываясь назад, видимо, поджидая кого-то. Из покоев доносился крик двух спорящих голосов.
– Мне просвирня рассказывала, – зашептала своей соседке какая-то мещанка, стоявшая рядом с Печкуровым: – Раньше архиерей перед обедней лицо серным дымом окуривал, чтобы белым быть! А то – видишь – пастырь, монах, а рожа – ровно горшок, красная…
– Теперь ему не до того, – усмехнулась соседка.
В это время на крыльцо выбежал покрасневший келейник.
За ним по пятам следовал сухощавый управитель архиерейских дел, Лазарь Кобяков.
Кобяков был возбужден. Он кричал, жестикулируя и брызгаясь слюной:
– Ничего не получите! Это вам не Константинополь! Тут голландской посольши нет, которая б дала вам на дорогу семь тысяч левков! И так доедете. Довольно! За четыре года наворовались! Хватит!
Архиепископ Филофей понял все без слов. Его толстые щеки побагровели. Он презрительно взглянул на разъяренного иеромонаха, быстро сошел с крыльца и, с неожиданной для своего тучного тела легкостью, влез в возок.
Келейник вскочил на грядку телеги, кучер подобрал вожжи и стегнул по неказистым лошаденкам.
Возок тронулся с места, и архиепископ, провожаемый вместо колокольного звона громкой руганью управителя архиерейских дел, отправился в далекий путь.
Народ, судача, медленно расходился.
Печкуров побрел из подворья.
Не успел он пройти нескольких шагов, как увидел бегущего навстречу ему целовальника из корчмы у «Торжища».
– Хозяина, Шилу, не видел? Он – там? – кивая на архиерейский дом, спросил целовальник.
– Нет. А что?
Целовальник остановился и, смеясь, сказал:
– Потеха! Из Питербурха Борух Глебов приехал: царица ему все откупа вернула…
Печкуров не стал дальше разговаривать с целовальником – он изо всех ног кинулся к «Торжищу».
У корчмы Печкуров еще издали увидел телегу с привязанными к задку пыльными коробьями.
Возле телеги, стряхивая с сапог дорожную грязь, топал солдат. В дверях корчмы, улыбаясь в широкую, черную бороду, стоял лопоухий Борух.
III
Когда Софья наконец услышала знакомый шум, доносившийся с Красной площади, сердце ее радостно забилось.
– С этого края идут сапожные и шорные ряды, – подумала она. Вспомнился вкусный запах дегтя, сыромяти, кожи.
– Дальше – скорняжный, суконный, а там мимо Василия Блаженного на мост и – в монастыре. Мать Серафима, Маремьяна Исаевна. Скорей бы!..
Софья прибавила шагу, обогнала нищих, которые, подымая пыль, ковыляли к площади, и вышла ко второму пряслу первого ряда. Так и есть – за четыре года она не забыла: с этой стороны площади торговали шорники.
У крайнего ларя, разглядывая отделанную серебром уздечку, стояли двое драгун в синих кафтанах с белыми отворотами. Один из драгун оглянулся на проходившую девушку.
Софья не вытерпела – сегодня она была в таком чудном настроении – ласково улыбнулась драгуну.
Драгун толкнул приятеля в бок и что-то зашептал ему на ухо. Софья прошла несколько шагов и снова оглянулась.
Драгун не спускал глаз с Софьи и в то же время продолжал тащить товарища от ларя. Но второй драгун упирался – его, видимо, больше интересовала уздечка.
Софья еще раз лукаво улыбнулась и юркнула в толпу. Она знала: в такой толкучке нелегко найти человека.
Вся площадь кишела народом.
Между покупателями и праздношатающимся людом сновали взад и вперед торговцы вразнос – сбитенщики, бабы с оладьями, пирогами, квасом.
Старьевщики носили вороха разноцветной одежды.
Софье показалось, что среди них мелькнуло рябое лицо Ирины Михайловой, известной выжежницы, жившей в Вознесенском монастыре.
С пером за ухом и бронзовой чернильницей у пояса, бродили среди толпы подьячие.
Нищие, юродивые голосили на все лады.
Между суконным и шелковым рядом стоял гроб с покойником. В головах горела свеча. Это на площадь вынесли бедняка, которого не на что было похоронить. Добросердечные люди клали на гроб для погребения и на помин души – кто сколько мог.
Софья отвернулась – она не могла видеть мертвецов – и заспешила дальше.
У самого Спасского моста, на перекрестке, так и называвшемся Поповским крестцом, толпились, как и раньше, безместные попы и дьяконы. Они ждали, когда кто-либо сговорит их отправить требу, а пока коротали время, кто как умел.
Двое диаконов боролись на кушаках. Вокруг них кольцом стоял народ.
Какой-то замшелый попик со смешными косичками на затылке, путаясь в длинной епитрахили, наскакивал петухом на толстого красноносого иерея, и кричал тенорком:
– А не тебя, скажешь, в Духов день, в кабаке «Веселухе», в Садовниках, били? А ты назавтрея вернулся в «Веселуху», аки пёс на блевотину свою, да в ней и рясу пропил? Скажешь, нет?
Толстый размахивал пустой кадильницей, готовый вот-вот заехать по носу замшелому попику, и флегматично отвечал:
– Врешь! Вот тебя посадская вдова за волосья трепала, что ты ей спьяну вместо молебна панафиду служил, это да!..
И хохотал пропитым басом.
Софья поскорее прошмыгнула мимо них на мост.
На мосту – у ларей – стояли тоже люди в подрясниках, но здесь было тихо.
Здесь продавали тетради с выписками из священного писания, рукописные книги, фряжские листы.
Еще несколько десятков шагов и – она у Вознесенского девичья монастыря.
Софья с волнением открыла калитку и вошла на такой знакомый монастырский двор.
Она в один миг окинула его: что изменилось за эти четыре года?
Кое-где мелькнули свежие заплаты на крышах да у церкви Георгия какая-то вкладчица поставила еловый сруб.
А так – все то же.
Пыльный, широкий двор.
У поварни ходили голуби. На крылечке возле своей кельи, бормоча что-то бессвязное, приплясывала безумная Груша, лет пять тому назад определенная в Вознесенский монастырь и отданная под начало старице-мукосее, матери Минфодоре.
У подвала, где обычно содержались колодники, было открыто окно. У окна, поставив меж колен старый мушкет, сидел на камушке безносый гренадер, дядя Кондрат («жив еще старик!»). Гренадер щурился на солнце и удивленно глядел, какая ж это белица, так нарядно, на голландский манер одетая, идет в монастырь.
Откуда-то из-за амбаров слышался повелительный голос келарши Асклиады.
Софья окинула взглядом кельи стариц и сразу нашла заветное окно. Вон оно. Открыто настежь.
Какая-то черная тень мелькнула в нем.
– Господи, жива ли? Ведь, столько лет прошло!.. – мелькнуло в голове.
Софья перебежала двор, вбежала по ступенькам (все те же истертые три ступеньки!) и очутилась в полутемном сводчатом коридоре.
Здесь было прохладно и пахло по-всегдашнему чем-то кислым. Со свету глаза плохо различали предметы, но Софья шла по привычке. Она знала: первая келья – матери Анфисы, будильщицы, вторая – толстой Досифеи, хлебенной старицы, а третья – до боли знакомая, родная…
Софья даже не постучала и не сказала обычного «во имя отца», а просто вбежала в келью.
У окна, прищурив один глаз (вдевала нитку в иголку), стояла мать Серафима.
Она обернулась на стук.
Софья бросилась к старушке на шею.
– Господи, Софьюшка, доченька моя! – лепетала, всхлипывая, мать Серафима, роняя на узкий подоконник иголку…
* * *– Ешь, Софьюшка, ешь, подкрепляйся на дорогу! Дорога-то не близкий свет – в Астрахань! Это тебе не в Истру съездить, – потчевала мать Серафима.
– Спасибо, матушка: я – сыта! – отвечала Софья.
– Да съешь еще сырничков, или оладьев, – пододвигала она к Софье тарелки. – А, может, рыжичков еще отведаешь, а?
– Спасибо, не могу больше! Наелась, как бывало на Вознесенье: во как!
Софья, улыбаясь, провела пальцем по горлу.
– Это все ваши иноземные наряды не дают человеку и поесть, как следует. Кабы надела ты просторный летник или опашень, ты бы патриарший стол в самый Успеньев день высидела б! А то стиснули живот и грудь в этот проклятый китовый ус! Тут, я чай, слово трудно молвить, не то что по-настоящему поесть… Утешь старуху, – не унималась мать Серафима: – распусти шнуровку да поешь!.. Мы, ведь, тут все свои, не обессудим, – уговаривала она.