А. Сахаров (редактор) - Екатерина Великая (Том 2)
– Не угодно ли стакан вина, Семён Иванович?
– Я не пью вина…
Молчание было тяжёлым, но никто не начинал разговора.
Наконец Радищев не выдержал, прошёлся по комнате, потом обратился к вошедшему:
– Ведомо вам, Семён Иванович, что все мы имеем несогласие в том, какие действия следует предпринять для спасения отечества. Разврату предаются все слои общества, беря пример с наивысших персон. Народ превращён в рабов и доведён до крайней нищеты. Заразительная гнилость худших иноземных обычаев снедает здравие душ и тел российских… Что делать?
– Познать самого себя и через собственное совершенствование и умерщвление чувств и плоти преобразовать человека и весь мир – такова наша задача, – сказал Семён Иванович Гамалея и снова замолк, потом прибавил тихо: – И наша вера в то, что наступит время и преобразится мир, неугасима…
Фонвизин посмотрел на Гамалею и сказал почтительно и осторожно:
– Но возможно ли преобразование мира и совершенствование людей без просвещения?
Гамалея усмехнулся:
– Невозможно. Но не всякое просвещение полезно. Если речь идёт о французских энциклопедистах, то они наравне с проповедью равенства проповедуют и полное отрицание нравственности, поощряют любовную распущенность и человеческие пороки, смеются над стремлением человека познать своё духовное начало…
Фонвизин нетерпеливо передёрнул плечом:
– Стоит ли говорить о философии, когда во всей нашей стране, даже среди вельмож, всего несколько человек знают российскую орфографию… И когда весь народ наш находится в таком рабстве, коего нигде более в мире нет…
– Что же ранее нужно крестьянам – свобода или просвещение? – с раздражением спросил Радищев.
Гамалея встал.
– Рабство позорно. Высшее нравственное начало в человеке несовместимо с угнетением других людей, я отпустил на волю всех своих крестьян. Оно несовместимо также и со стремлением к обогащению. Всё своё состояние я отдал братьям на дело просвещения…
Трубецкой выпил стакан вина, зажёг трубку, затянулся несколько раз, медленно и задумчиво сказал:
– Не знаю. Вы отпустили крестьян, а соседний помещик, вероятно, их уже закабалил. Неведомо мне, и до коей степени можно идти противу натуры. Любовь есть чувство, природою в нас впечатлённое, которое один пол имеет к другому. Все одушевлённые твари чувствуют приятность, горячность, силу и ярость оного. Рассматривая любовь при ея источнике, видим, что сие чувствование равно сходно ленивому ослу и разъярённому льву…
Гамалея с сожалением посмотрел на Трубецкого.
– Любовь есть священное соединение полов в нравственном и телесном смысле для продолжения рода человеческого. Что же касаемо до освобождения крестьян, то я не вижу иного пути, кроме добровольного отказа от владения ими.
Радищев вскочил:
– Такой путь есть. Силой разбить оковы.
Гамалея усмехнулся.
– Тогда переменятся только роли. Угнетаемые сами превратятся в угнетателей…
– Но угнетателей тысячи, а угнетаемых миллионы.
Гамалея направился к выходу, он не привык спорить и не считал это полезным. Уходя, он добавил:
– Важен принцип. И к чему говорить о стаде, когда пастыри, – он рукой указал на присутствующих, – сами ещё не совершенны и не едины в мыслях…
Когда он вышел, все почувствовали облегчение.
– В нём есть какая-то сила, – задумчиво сказал Херасков.
– Как у всякого аскета, – ответил Трубецкой. – Однако интересно знать, зачем он приходил? Все мы исполняем свои обязанности перед отечеством, жертвуя средства на просвещение, борясь с невежеством дворянства, с жестокостью помещиков и произволом чиновников… Чего можно от нас более требовать?
– Я думаю, – ответил Херасков, – он хотел убедиться в том, что мы все стремимся к одному, но разными путями. Я, например, призвание своё вижу в том, чтобы через науку и литературные труды, продолжая дело Михаила Васильевича Ломоносова, создать множество учёных молодых людей, кои бы повели Россию по новому и лучшему пути.
– А я, – сказал Фонвизин, рассматривая, как играет вино в бокале под колеблющимся пламенем свечей, – хочу лишь одного: показать силою искусства пороки дворянства и язвы нашего общества.
Радищев сидел такой же трезвый и угрюмый, как раньше.
– Все сии средства имели бы смысл, если бы народ был свободен. Пока не уничтожится рабство в России, дотоле говорить обо всём прочем смешно!
– Так что же вы предлагаете? – спросил Трубецкой.
– Я вижу только одно средство – призвать народ свергнуть своих угнетателей…
Херасков улыбнулся. Фонвизин с интересом наблюдал за Радищевым. Трубецкой не выдержал:
– Да вы в уме ли, батюшка? Что же, я должен призывать крестьян свергнуть самого себя? И потом, ведь это пугачёвщина, только в ином виде…
– А что же вы думаете? – с волнением сказал Радищев. – Пугачёв последний? Сколько бы ни продержалось крепостное право, оно всё равно будет свергнуто.
Херасков снисходительно усмехнулся:
– Неужели вы полагаете, что крестьяне, в нынешнем своём состоянии полного невежества, способны управлять столь огромным государством…
– Они из него не выйдут, пока будут в рабстве…
– Так мы ни до чего не договоримся, – сказал Фонвизин.
Радищев повернулся к нему.
– Я полагал, господа, едучи сюда из Санкт-Петербурга, что среди членов Вольного российского собрания и «Типографической компании»[41] окажутся люди, способные понять, что нынешнее положение далее невыносимо. Но я ошибся. Я нашёл только верноподданных императрицы, стремящихся лишь несколько облегчить положение рабов делами благотворительными и средствами просвещения и тем самым удержать их от бунта и даже укрепить строй существующий. Иные люди нужны и иные действия для того, чтобы мы могли выполнить долг свой перед народом. Мне остаётся с сожалением возвратиться назад.
Он поклонился и вышел так быстро, что никто ни успел сказать ни слова.
– Безумец, – пожал плечами Трубецкой.
– Честный человек, – тихо промолвил Фонвизин.
– Господа! – закричал Трубецкой и тряхнул головой, как будто приходя в себя. – Что же это мы – пора и за стол!
– Мне кажется, – сказал Херасков, кладя розовый ломтик ветчины на тарелку рядом с майонезом и зелёным горошком, – сие есть попытка применения французской просветительной философии к русским условиям… Удивительный майонез! Николай Никитич, у тебя повар француз?
– Кирюшка, крепостной из подмосковной. Я его в Париж посылал учиться у самого Мерсье. Такие паштеты делает, что и в Страсбурге не найдёшь…
– А всё-таки, господа, – заметил Херасков, подкладывая ещё майонеза, – не будь французов, готовить блюда как следует мы так бы и не научились…
Отставные вельможи, жившие в Москве, не знали, как и быть: и надо бы дать бал графу Безбородко, а с другой стороны, не было бы от сего посрамления старому боярству. Конечно, великий канцлер – человек отменного ума и хитрости, подлинно государственный муж, однако давно ли он вместе с другими киевскими бурсаками «фарой» и «инфимой»[42] таскал на базаре бублики у торговок? И не наткнись он на графа Румянцева-Задунайского, который подсунул его царице, быть бы ему теперь попиком где-нибудь в Виннице или Белой Церкви, сидеть под вишнёвым деревом, потягивая квас и слушая враньё спившегося дьячка!
Теперь всё-таки не петровские времена, когда любой корабельный мастер таскал боярина за бороду для потехи. Однако же и не давать бала тоже нехорошо. Этак, пожалуй, обидятся и Разумовские, и Шуваловы, и Завадовские, и Орловы, и Ланские, того гляди, дойдёт и до самого светлейшего. Хотя предводителем дворянства и считался граф Пётр Борисович Шереметев как первый по своей знатности и богатству, но он в Москву наезжал редко, был стар и занят целиком устройством своих знаменитых подмосковных – Кусково и Останкино. И Степан Степанович Апраксин – сын покойного фельдмаршала и фактический предводитель московского дворянства – только покряхтывал, не зная, как и быть. Под конец решил он поехать за советом к князю Михаилу Никитичу Волконскому – свидетелю восьми царствований. Женат был Михаил Никитич на дочери секретаря Петра Первого, Макарова, сам был человек великого ума и до графа Захара Григорьевича Чернышёва девять лет правил Москвой и владел лучшим в России после нарышкинского роговым оркестром. Роговая музыка родилась и умерла в России. Историк, академик Штеллин, считал, что роговая музыка «по своему прелестному звуку превосходит все другие роды музыки». Ломоносов в 1753 году, слушая в Петербурге другой, нарышкинский роговой хор, писал:
Что было грубости в охотничьих трубах,
Нарышкин умягчил при наших берегах.
Чего и дикие животны убегали,
В том слухи нежные приятности сыскали.
Роговая музыка звучала так громко, что в безветренную погоду игра прославленного нарышкинского оркестра, обычно разъезжавшего в лодках по Неве перед домом своего владельца на Английской набережной, слышна была в Коломягах и Лесном. Ночью же звуки рогов, в особенности если играли на возвышении, разносились на семь-восемь вёрст от столицы. В роговой музыке каждый рог давал лишь один звук, высота которого находилась в зависимости от длины инструмента. Самая длинная труба достигала восьми с половиной аршин длины, а самая малая – шести с четвертью вершков. Для каждого тона имелось по два инструмента, так что полный оркестр состоял приблизительно из девяноста человек.