Александр Струев - Царство. 1951 – 1954
Сразу после вскрытия Сталина тщательно натерли консервантами, закачали внутрь формалин, подсушили, потом одели, подкрасили и положили во гроб. В специально предусмотренную нишу предполагалось засыпать лед. Для этого сбоку гроба сделали специальные окошки — а то как же покойник пролежит три дня на свежем воздухе, не портясь? Вот и устроили из гроба холодильник. И еще Феоктистов додумался, чтобы лед под Сталиным быстро не таял и мертвец не подмок, разместить на полу продолговатые ящики со снегом и сосульками. Предназначалось это для поддержания под постаментом стабильного холода. Но лед и снег неизбежно таяли, и уборщица Клава своевременно подтирала лужи, чтобы талая вода, не дай бог, не вытекла под ноги товарища Маленкова, который в первой восьмерке должен был встать в прощальный почетный караул.
Никита Сергеевич зашел в Мавзолей со стороны Красной площади. Тут уже разметили место, где установят второй саркофаг, который был заказан на стекольном заводе в городе Гусь-Хрустальный. Инженеры размышляли, как лучше развернуть Ильича, чтобы двоим гениям здесь стало удобно. Ленин лежал, покорно сложив руки, никак не реагируя на суету вокруг. «Ленин, Ленин! Наш Владимир Ильич! Основатель большевистской партии, основатель Советского государства! — думал Никита Сергеевич. — Видел бы ты нас сейчас, товарищ Ленин, что бы ты сказал, похвалил или побил?»
Под прозрачным колпаком, в ровном свете электрических ламп, Ильич покоился величественный, печальный, нереальный человек, но если выключить эти яркие лампы, приглушить грустную музыку и присмотреться — маленький, жалкий. Он не был похож ни на живого, ни на спящего, не походил и на мертвеца. Голова с закрытыми глазами идеально ровно покоилась на подушке, кожа под слабым искусственным освещением была не бледная, но и не розовая, а непонятно какая, точно портфельная кожа; полубезжизненное, без кровинки лицо, аккуратно причесанные короткие волосы, бородка, усики; если присмотреться — алебастровые, а издали — будто живые губы; черный отглаженный костюм, покойно сложенные на груди руки.
— Владимир Ильич! — прошептал Хрущев, склонив голову. — Царство тебе вечное! — и, бросив последний взгляд на застывшего в хрустальном полушарье Ленина, вышел из гранитного Мавзолея.
7 марта, суббота
У учительницы катились по щекам слезы.
— Мы должны проводить товарища Сталина в последний путь! — заикаясь от горя, выговорила она. — Отдать свой долг! — Учительница захлебнулась в слезах.
Многие девочки, ученицы 10-го класса Барвихинской сельской школы тоже плакали.
— На прощание поедут только отличники, — сбивчиво продолжала классная руководительница. — Залетаева! — обратилась она к старосте. — Ты будешь старшей. В час сорок все должны стоять на остановке.
Аня Залетаева тоже плакала, ей было жалко Сталина. На школе и в каждой классной комнате висел траурный портрет.
— Так нечестно, — тихо сказала она, впервые осмелившись перечить учительнице. — Проводить товарища Сталина в последний путь все хотят, не только отличники!
— Да! Да! — загалдели ребята и обступили учительницу.
— Хорошо, всех возьмем! — глотая слезы, согласилась она.
— И Ваня Трофимов поедет, — добавила анина соседка с большой русой косой. — Он поправился и завтра в школу собирался.
Ваня Трофимов был образцовым комсомольцем, два с лишним месяца он болел коклюшем, но в комитете комсомола переизбрать секретаря не думали, Иван пользовался огромным авторитетом у ребят: справедливый, решительный.
— Если здоров, пусть идет, — согласился педагог.
— Как же мы будем без товарища Сталина! — всхлипнула румяная Нина.
— Не знаю! — выдавила учительница.
Снег был колючий, резкий, нещадно мело второй день.
— Скоро отпустят нас, — глядя на дикие порывы пурги, проговорила Марфа. — Домой поедем.
— Домой? — поднял глаза немощный старичок.
— Да. В родные места.
— Приснилось, что ль? — тяжело вздохнул старичок. — Нет отсюда хода домой, деточка! Один ход отсюда — туда! — и он поднял глаза к небу, где неистово лютовал цепкий мартовский снег.
Марфа ничего не ответила, а только счастливо заулыбалась. Глядя на нее, стал улыбаться и щупленький старикашка.
— И вправду домой собралась! — хихикая, выдохнул он, теперь ни секунды не сомневаясь в правдивости ее слов.
В словах ее нельзя было усомниться, то, что говорила Марфуша — вершилось неизбежно. Выдавала она все так же просто, как и сейчас, на одном дыханье. И сыну своему, священнику, которого в письмах дедушка предусмотрительно именовал товарищем Василием и плотником, дабы энкэвэдэшное начальство письма не заворачивало, он умудрялся рассказывать о пророчествах совсем плохоходящей и почти ничего не видящей узницы. Хранил ее от неминуемой лагерной гибели, истинно — Божий дар! Помогала она всем и каждому, и не только добрым словом утешала, но и самые лютые болезни от немощных тел изгоняла, ставила на ноги святою своею молитвою. Другую бы за частые поминания Господа давным-давно вынесли вперед ногами, а ее — нет! Марфа столько народа в лагере перелечила, да чего там перелечила, по сути — спасла, что и само лагерное начальство стало прибегать к ее помощи. А когда она подняла с постели полумертвое дитя — шестилетнюю девочку лагерного хозяина, трогать ее вовсе перестали, определив при медчасти. И даже «безмозглые» выходки, когда она брала в руки палочку и повсюду чертила ей, — будь то на земле или на снегу, православные кресты, даже такое сходило ей с рук. И когда в очередной раз политрук доложил о вопиющем поступке: у столовой все сугробы были украшены крестами, начальник определил выходку целительницы одним словом: «Дура!» Политрук никогда не болел, поэтому имел на марфины «монашеские замашки» особый прицел, но идти наперекор самому начальнику колонии не решился.
«Чокнутую не трожь, она безвредная, сама не понимает, что делает! — назидательно сказал тот. — А сугробы растают!»
Именно при медчасти и существовал дряхлый, маленький, семидесятипятилетний Иван Прокопьевич, человек глубоко верующий, но ретиво скрывающий, что верует в Бога и, мало того, имеет сына священника, с кем ведет переписку. Провизору, пусть и опытному, коим он являлся, такого бы греха на поселении не простили. Иван Прокопович и стал заботиться о чудной, малограмотной и очень больной женщине, с виду напоминающей подростка.
— Птицы черные разлетелись, всполошились, похоже, солнышко блеснет! — глядя в беспросветное небо, где ничего кроме снега не было, продолжала Марфа.
— Блеснет, блеснет! — отозвался Иван Прокопович.
— Вижу я совсем плохо, слепну, — сказала она. — Но такие картины не прогляжу!
— С чего бы то ты слепла, молода еще! — замахал руками седой провизор.
— Молодая, а точно старая, точно сто лет прожила! — приложила руку к груди Марфуша.
— Не скажи, не ослепнешь!
— Бог у меня глазки забирает.
— Как же Бог?! Бог добрый!
— Чтобы сердцем видела. Когда глаза смотрят, сердцем не особо что разглядишь.
Дверь резко распахнулась. В комнате показалось лицо взволнованного фельдшера.
— По радио сказали: Сталин умер! — почти шепотом произнес он.
— Сталин? — переспросил провизор. — Умер?!
— Умер! — кивал фельдшер.
На глаза старичка навернулись слезы, слезы то ли сочувствия, то ли радости, то ли возникли они от трагического известия, что человек из жизни ушел, в лагере часто смерти случались, и всех уходивших в мир иной оплакивали, провожали. Фельдшер тоже заплакал, зарыдал.
— Не примет его земля, — проговорила Марфа. — Бог к себе не возьмет!
Фельдшер уже скрылся, громко хлопнув дверью, побежал разносить страшную весть дальше.
— Шесть лет душа его будет по белу свету скитаться, и тенью черной людей пугать!
— Про кого говоришь, Марфушка?
— Про него, — подняла руку пророчица, — про демона!
8 марта, воскресенье
К станции в Одинцово дети Барвихинской школы приехали в набитом до отказа автобусе. Купив билет до Москвы, чудом втиснулись в поезд, где только и было разговоров о Сталине, о том, на кого же он всех покинул. В поезде — теснотища. Непонятно откуда взявшийся морячок, изловчившись, открыл грязное оконце (ведь окна в вагонах обычно не открывались) и свежий воздух одурманил пассажиров, многие косились на окошко, тянулись к нему. Никто тогда не думал об опасности, никто не предполагал, чем может обернуться этот угрюмый поход.
Шагая московскими улицами, под низким нахмуренным небом, не было в глазах радости, не осталось в сердцах надежды — непреодолимое горе разливалась вокруг. В вязкой кромешности, в удушливой скорби увязало все живое, и неумолимо раскручивалась спираль мертвого колеса, которое, как смерч, выло и летело над городом.