Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача - Вайнер Аркадий Александрович
Днем – умерших от инфаркта, ночью – от острой сердечной недостаточности. Пациентов доктора Зодиева.
Шофер нашего продуктового фургона уверенно подогнал машину к техническому подвалу, невзирая на темноту и неразбериху поворотов. Не впервой возить ему продукты для здешнего печива. Открыл переговорный лючок в кузов, сообщил скучно – приехали! – и задремал над рулем.
Я выскочил из кабины на дождь и поразился тишине, плотной, шершавой, налитой запахом гари.
Наши колумбарии, соты мертвого улья, незрячие окошки неживого города.
Трое надзирателей вытащили из фургона зеленый брезентовый мешок с клеймом «почта» и поволокли по асфальту двора ко входу. Шуршал мешок, мокро шелестел по лужам, глухо стукал на ступенях. Длинный был мешок, я раньше как-то не заметил, что Лурье высокого роста.
Никто из нас, провожающих, не рыдал. И цветов мы не принесли. И венков не возлагали. Возлагать некуда было – надзиратели вытряхнули Лурье из мешка прямо на черную ленту конвейера, упиравшегося в железное жерло печи.
И ордена никто не нес на подушечках. Они валялись у Миньки в сейфе. Старший надзиратель аккуратно, по швам, складывал брезентовый мешок, это было государственное имущество, товарно-материальная ценность, находящаяся на его подучете.
И уж конечно, никому из нас не казался покойник ни совсем еще не старым человеком, ни только что уснувшим, он был мертвым всклокоченным стариком в синяках и пятнах засохшей сукровицы. Наверное, только от инфаркта не меняются люди в смерти, а когда доктор Зодиев пишет в протоколе – «от острой сердечной недостаточности», – то выглядят покойники неважно.
Было и здесь тихо. Только зло гудело газовое пламя за печной заслонкой. Надзиратель, свернув мешок в тугой толстый рулон, задумчиво посмотрел на Лурье и сказал:
– Душа христианская, если в огне – сгорает… Не воскреснет боле…
Другой хрипло откашлялся, оглушительно схаркнул на пол сгусток мокроты, тяжелый и черный, как котельный уголь, заметил:
– Этому не влияет. Из жидов он. Вишь – обрезанный…
А третий, махнув рукой, заверил:
– Ничего не влияет. Никто не воскреснет. Бабские это все сказки…
Я хотел сказать ему, что согласен, что я тоже не верю в воскресение, но открылась боковая дощатая дверь, и оттуда вынырнул странный колченогий искривленный человек с рыжеватой острой шакальей головой. Он деловито спросил, дохнув на нас луком и кислой старой выпивкой:
– Нарядный?..
– Да, нарядный, – сказал я.
– Давайте бумаги.
Умерший Лурье был «нарядным» – его кремировали по спецнаряду. Дело в том, что крематорий – хозрасчетное учреждение, а основа хозрасчета – учет и оплата услуг. Но нам почему-то не хотелось, чтобы через банковские каналы путешествовали счета за предоставленные Конторе услуги по сжиганию безымянных трупов.
Поэтому мы заполняли имевшиеся у нас специальные милицейские протоколы о смерти таких бывших людей, как Лурье, признавая их неустановленными лицами, беспаспортными бродягами, умершими от естественных причин. И выписывали наряд на бесплатную кремацию – за счет городских властей.
Кривой шакал бегло просмотрел желтым глазом бумаги, бросил протокол и наряд в папку, прошел мимо трупа, вроде невзначай, вроде бы по рассеянности оттянул Лурье подбородок, заглянул в рот. Его интересовали золотые зубы. О пьяненький Анубис газифицированного Некрополя под испакощенными стенами Донского монастыря!..
– Эй, ты, охламон! – цыкнул я. – Чего ждешь?
– Да оператор куда-то отошел.
– А ты кто?
– Я хранитель прахов.
– Ну и храни их, шакал! Не суй руки, куда не следует. А то можно ненароком и тебя в печку уронить…
– А я что? Я ничего… Я так…
Прибежал запыхавшийся оператор, торопливо сложил руки Лурье на груди – чтобы за створки печной двери не цеплялись, нажал кнопку пускателя, заурчал мотор, поехала лента, повезла безымянного бродягу, неопознанного профессора Лурье, к разверзшемуся жерлу.
Хранитель прахов выслуживался передо мной, егозливо крутился рядом. Жарко шептал мне в ухо, кривой шакал из преисподней:
– Коли хотите поглядеть, там сбоку есть технологическое окно… Все видно… Смешно – руками, ногами от жара дергают… Дрыг-дрыг, будто пляшут…
Я отпихнул его и пошел к выходу. А!.. Все мы бродяги на этой земле.
А недавно я был с делегацией советских юристов-демократов в мемориале Заксенхаузен, в бывшем концлагере. Смотрел на печи крематория, механизированные, с рельсами для поддонов, колесными тележками транспортеров, коваными дверцами с автоматическими засовами. У них все это было по-немецки: более деловое, промышленное, бездушное.
И снова шел дождь, я думал о своем тесте, безымянном бродяге, о предопределении, назначившем ему печь на краю жизни: как бы его судьба ни складывалась, но в конце полыхала печь – в живописном ли пригороде Берлина или в центре Москвы, на Донском проезде, но определено ему было в конце пути утерять дом, семью, имя и превратиться в пепельный прах.
И мне было горько, и со всей искренностью поклялись мы с немецкими друзьями, что это никогда не должно повториться.
А в желтом глазе директора мемориала геноссе Анубис фон Шакалбурга дрожала слеза, когда он повторял:
– Ничто ист не забыто, никто есть нихт фергессен!
Не то обещал, не то грозился.
Задремал я или задумался, но как-то незаметно сползла с меня Надька, угомонившаяся после своих игрищ, неуместных сейчас и неприятных мне, как утренняя гимнастика по радио.
Нельзя пользовать женщину, когда тебя раскалывает похмелье, невыносимо болит в груди, и эту давящую боль ты против воли связываешь с воспоминаниями о крематории.
А в саму женщину, в ее дешевое и неинтересное тебе тело, хочешь запихнуть свою память о другой – ушедшей навсегда, незабвенной и недоступной.
Я лежал, закрыв глаза, и думал о том, что минут через десять уже буду одет, неизбежные слова сказаны, неотвратимый обмен взглядами свершился, и я вывалюсь из этой помойки на улицу. Надька со своим Кенгуру были мне сейчас невыносимы.
И, словно почувствовав это, Надька неслышно встала с матраса, прошлепала босыми ногами к дверям, я слышал, как она буркнула что-то Кенгуру, и заревел трубно, завыл голосисто унитазный слив.
Очень грудь болит. Или я вчера простыл, или зараза проснулась и зашевелилась.
Но почему я здесь? Что я тут делаю?
У меня в опергруппе трудился капитан Джанджагава, весельчак и кутила. Когда вместо гулянки и бардака ему случалось отбывать дежурство, он говорил горестно и обиженно: «Гдэ я есть? И гдэ я должен быть?!»
Где я есть? И где я должен быть?
Бедному Зауру Джанджагаве не повезло. В разгар хрущевского шабаша, когда Заур давно уже уволился из Конторы и работал директором магазина, что позволяло ему каждый день быть там, где он должен быть – на гулянке или в бардаке, к нему в кабинет зашла какая-то баба, вгляделась в него и дикими криками стала собирать народ. Оказывается, он на допросе лет десять назад пробил ей барабанную перепонку и сломал два ребра. Опознанный Заур потихоньку пугал ее, и деньги предлагал, и уговаривал: «…зачем тебе, женщина, перепонка, ты что – на барабане собираешься играть?» Ничего не помогло. И свидетелей, сука, нашла.
Три года дали. Легко могу представить, с каким вопросом он каждый день обращался к сокамерникам.
Потом под амнистию попал.
А я-то – где я есть? И где я должен быть?
Сегодня понедельник. Я должен быть на кафедре.
У меня очень болит грудь.
И еще я должен сегодня встретиться с Мангустом.
Что на кафедре?
Гость из Анголы. Молодой, но очень начальственный правовед. Он пишет проект их конституции. А я ему помогаю. Мы создаем основной закон победившей у них демократии, по которому всем гражданам вместе можно все, а каждому в отдельности – ничего. Черномазый правотворец с помывочным именем Шайо Душ Ваннуш.