Эушен Шульгин - Моление о Мирелле
Кнопочка полностью поместилась в моей руке. Я задержал дыхание, надавил. Кнопка немного утопилась — и выпрыгнула чертиком на ножке. Звенящая тишина.
Я подергал крышку. Тщетно. Как приросла. Я шуровал перочинным ножиком и так и сяк. Не разгибаясь, нехотя, сварливо скрипнув, крышка поддалась! Открылись черно-белые этажи клавиш. Я не сдержался, охнул.
На некоторых клавишах виднелись золотые цифирки, точь-в-точь такие, как на кнопочках, только крупнее. Негнущимся пальцем я нажал на клавишу с тем же номером, что и торчащая кнопка, и высокий женский смех вырвался наружу, хлестнув меня по щекам. Я взвизгнул, хлопнул крышкой, опрометью бросился вон из комнаты, вниз, по коридору, бегом в нашу комнату, забился в постель, под одеяло, с головой. И лежал долго-долго, вытаращив глаза. Сердце скакало в груди, как мячик.
Но страх улегся — и тихонько подало голос любопытство. С этим смехом что-то было не так: где я мог слышать его раньше?
Одним прыжком я вылетел из кровати, следующим очутился уже за дверью, лестницу махнул, скача через две ступеньки. Секунду спустя, взмокший и запыхавшийся, я снова стоял в крохотной комнатке. Тот же мягкий свет, так же бьется пульс — но не мой, — и орган не издает ни звука.
Я закрыл за собой дверь. Глубокий вдох. Первым делом заколдовать себя от порчи. Хороши все способы, но осторожно.
Два прыжка вперед — один в сторону — один назад — три по диагонали — один назад — один вбок — один в сторону. Магический танец, балет. Я кружился, ходил гусиным шагом, высоко прыгал и уж под конец в бешеной скачке гонял демонов по кругу.
Наконец, целый, я очутился у органа. Носком ботинка открыл крышку и…
Делать — не делать — делать?., «…днем».
— Что считать днем? Ты помнишь синьору Эрамини?
— Конечно, помню, мам.
— Она видела, как целая компания пила и веселилась в ее саду средь бела дня. Среди бела дня, слышишь? Все были в одеждах рококо, а когда она подошла ближе, они как будто втянулись и исчезли. И все это средь бела дня, понимаешь?
— Мамочка, но ты же не хуже меня знаешь, что синьора Эрамини просто пьющая истеричка?
И смех.
Это были Анна-Мария и ее мать, казалось, они совсем рядом, здесь, в комнате! А о чем они говорят?
— Анна-Мария, я больше не могу оставаться в этом доме! — Голос синьоры Трукко звучал тоненько и жалобно. — Я все время знала, что она вернется назад, я все время говорила это, все время!
— Ну мама! Мы и не собираемся тут задерживаться особенно, — ответил смеющийся голосок Анны-Марии.
Смех, радостная возня, плеск воды. Анна-Мария снова моется! Спаси и помилуй! Она наверняка стоит там совершенно голая, хохочет, плещется. То, что я едва мог уловить дома через стенку, здесь само рвалось из трубок инструмента, казалось, я рядом с Анной-Марией. Теперь она вытирается, даже это слышно! Волосики на… — оо! Они блестят. Dio mio! Я видел, видел это! И мамаша Трукко на заднем плане. Она наверняка возлежит на широченной кровати, а постельное кружево пенится вокруг нее волнами. Я встал и, заткнув своим ухом дырку трубки, ловил маленькие, интимные звуки Анны-Марии.
Наверху блаженства оно вдруг рассеялось: а чего она так радуется? К чему эти порхания туда-сюда по всей гамме? Я уселся по-турецки на стуле, надо было обдумать зародившуюся мысль со всех сторон: она сказала, что они скоро съедут? Значит, она все-таки выиграла! И враги ее, быть может, уже за решеткой. Теперь она может делать все, что ее душеньке угодно. Красиво наряжаться, купить машину, которая не будет чихать и чахнуть после ночных заморозков. И новый дом…
Я ткнул кнопку, клавиша выскочила, и орган смолк. Я просидел так долго, уткнув лоб в колени, позабыв, где нахожусь, чем занимаюсь. Но наконец я все же подцепил пальцем другую кнопку. Как во сне нажал соответствующую клавишу — ничего. Молчит.
И следующая попытка кончилась так же. Только тишина стала в два раза гуще. Это угнетало. Казалось, орган решил выжить меня из комнаты этим своим упрямым упорством.
А надеялся я услышать — что? Теперь хоть что, лишь бы не тишина. Она хуже всего! Я налетел на клавиши коршуном — и тут же прорезался Малыш и спросил меня, можно ли ему идти гулять.
Я чуть не заорал ему, но в последний момент прикусил язык.
Малыш продолжал нудеть, и мамин голос сказал: «Скоро, скоро, мой золотой». Нина враскоряку ползает по полу, мама — «опля» — подхватила ее на руки: «Ну-ка, посморкаемся! Вот так, умница, сначала одну — теперь другую. Бедняжка моя, как же ты дышишь?» А Нина брыкается и требует отпустить ее.
Быстрыми движениями я повыдергивал все кнопки до одной. Распластал ладони по клавиатуре, насколько только они растягивались. Можно было разобрать бормотание синьоры Касадео, скрип ее иголки, протыкающей мех, и болтовню попугайчиков. Громко ругалась синьора Фуско, в кои веки раз поводом ее негодования оказались не Гвидо и Марко, а маленький толстый щенок Тоска, которому можно гулять только на поводке, а если он будет бегать сам, его непременно загрызут кошки. И тут же храп синьора Коппи, и перо il awocato Довери, скрипуче вторящее его невнятному бормотанию. Слышно даже, как Джуглио матерится у себя в кухне! Ухо раскалилось. Я перебирал трубку за трубкой. А что здесь? А здесь — может, тут — нет, там — что, так ничего и нет? Ну вот. В доме было много беззвучных комнат. День — кто-то в школе, кто-то на работе.
Джуглио и Лаура орали и собачились, как обычно, но здесь, наверху, даже их свара интриговала. А что они, собственно, говорят? Лаура говорила на трудном диалекте, а Джуглио так сипел, что все превращалось в оглушительное хриплое гудение, вскрики, сплевывание и отчаянные безголосые звуки.
— Да я с радостью отсижу пятнадцать лет за удовольствие нашпиговать ему брюхо свинцом, — ножовкой по железу пилил Джуглио.
— Гляньте-ка на это дерьмо. Да ты ж коротышка, слабак, да у тебя кишка лопнет в кота пальнуть, не то что в него, — надсаживалась Лаура. — Он бы только взглянул на тебя — ты б сразу в штаны наклал.
— Да уж богатырь хоть куда, смотри, заделал щенка коммуняцкого.
— Тут не особо надсадишься мужиком покруче тебя стать, вывороток немецкой подстилки!
— Ну и жизнь говенная пошла…
— Спасибочки тебе с дружками…
— Свинья даже от пули не дохнет!
— Ах так? Попытаем еще, кто от чего мрет, вот только товарищ Тольятти власть возьмет!
Грохот, жгучие проклятия и паскудный смешок означали, что Джуглио метнул кастрюлей. Шваркнула дверь — Лаура оставила поле брани. Разрывы снарядов указывали на использование кухонного инвентаря нетрадиционным способом. Я задвинул кнопку обратно.
Задвинул — и обнаружил, что все-все трубки ощерились молча. Ни звука! Мы — Касадео — Довери — Фуско, — исчез даже храп Коппи. Ни звука!
Вперившись взглядом в орган, я внезапно понял, что же он такое. Это Мозг Зингони! Я давай скорее запихивать все кнопочки обратно. Мозг хранил угрюмое молчание. Что же я сделал не так? Ой, знаю. Я игрался. Злоупотребил. Я оскорбил Мозг. Сделал ему больно, может, даже нарушил священные правила? Господи, какими жуткими наказаниями это может обернуться! Еще повезет, если я выберусь отсюда живым! Понурив голову, я стоял истуканом, надеялся и молил Мозг Зингони — Бога Зингони? — поверить, что я все понял, что мне стыдно, что я никогда больше не буду так делать. Я отвесил ему глубокий мушкетерский поклон и задом попятился вон. Перочинным ножичком запер дверь.
Ковыляя вниз по лестнице, я дал себе слово вернуться туда сегодня же вечером.
Ну и раздрай! С верхней площадки лестницы я обозревал холл.
Собрались все: мама с Ниной на руках и Малышом, синьора Касадео, теребящая в руках шитье, синьора Фуско, поскуливающая на пару со своим псом, Анна-Мария, пытающаяся успокоить синьору Трукко, плачущую в голос, госпожи Маленоцци и Краузер, их просто трясет, синьор Довери, все вставляющий и вставляющий монокль в глаз, вцепившаяся в мужа синьора Довери, синьор Коппи с дергающейся сигаретой в уголке рта и — на заднем плане — Лаура. Постояльцы сгрудились вокруг госпожи Зингони. Она взгромоздилась на одну из вделанных в стену мраморных скамеек и черной птицей нависла над толпой. Все кричат. Громче всех Коппи, он совершенно лилового цвета, из его речи нельзя понять ни слова. Зато у него на губах выступила пена, он все время тычет пальцем в Лауру, но никто не обращает на них внимания — все орут свое. Только мама и Анна-Мария молчат и беспомощно переглядываются. «Но я даю вам честное слово!» — попробовала синьора Зингони перекричать этот птичий гомон. Ее голос врезался в вихрь воплей и ухнул в нем — точно как делало радио у нас на чердаке, когда я был ребенком. Ни сном ни духом — милые мои гости — выдумки суеверных старушек — огни Святого Эльма — нет, нет. — И, вдруг озверев, не похожая на себя, с окаменевшим лицом, оскаленными зубами и взлохмаченной прической, с очкам на цепочке, отплясывающими истеричную пляску на горельефе мощной груди, выпростав из кружевных манжет длинные белые руки и взвинтив громкость голоса до корежащего горло барьера и став от этого сантиметров на двадцать выше, синьора Зингони завопила: — Ну и уезжайте, проваливайте, все, все, ищите себе другое место! У меня закрывается. Ясно вам, закрыто! Пансионата Зингони больше нет. Он закрылся. К вечеру я выпишу все счета, а утром — уматывайте, вон, вон!