Лев Жданов - Цесаревич Константин
Блеснет любовь улыбкою прощальной!
А. ПушкинЕсли бы часом раньше приятели пересекли пустынную, обширную площадь перед королевским замком, они увидели бы того, кем мысли их были невольно заняты почти весь этот вечер.
Обыкновенно Константин задолго до полуночи покидал самые веселые, самые оживленные собрания. А на этот раз он задержался в замке много позже обыкновенного и только около часу ночи тронулся к себе в Бельведер, до которого считалось больше семи верст пути.
Когда год тому назад выяснилось, что цесаревич надолго поселится в Варшаве, ему приготовили для жительства два помещения, летнее — маленький Бельведерский и для зимы Брюлевский дворец.
Но последний почему-то не особенно нравился великому князю и он жил там неохотно, очень мало. Напротив, почти круглый год проводил в Бельведере, который облюбовал с первых же дней.
Расположенный в чудном парке в Лазенках с просторными, но не чересчур обширными покоями, довольно уютный и стоящий в то же время совершенно особняком, этот загородный маленький дворец служил постоянным жилищем Константину. Свита же его, какая полагалась российскому цесаревичу, получила помещение частью в королевском замке, частью в наемных помещениях. Только генерал Димитрий Димитриевич Курута, когда-то товарищ игр ребенка-цесаревича, а теперь флигель-адъютант и начальник его штаба, жил всегда там же, где и Константин.
Это было легко осуществимо, потому что генерал, несмотря на свои 45 лет, был холост и очень неприхотлив в домашнем обиходе. Он любил хорошо выпить, вкусно поесть, питал особую слабость к разным сортам острых сыров, которых держал большие запасы в своих покоях. Толстый, ожирелый, обленившийся, но хитрый, ловкий грек, он был необходим цесаревичу. Хоть тот был девятью годами моложе Куруты, но обращался с ним по старой памяти без малейшей церемонии и порою ругал, как последнего лакея. Но, в свою очередь, никто так не умел успокоительно влиять на взбешенного Константина, как Курута.
И сейчас они вдвоем сидели, укутанные в свои шинели, в санях и оба молчали.
Курута от выпитого вина, от усталости после долгого суматошного вечера совсем дремал и даже слегка похрапывал, вскидываясь только от неожиданных толчков по дороге.
Константин, тоже чувствуя телесную усталость, откинулся к спинке саней, ушел головой в меховой воротник, но мысли проносились в разгоряченной голове с какою-то даже непривычной ему быстротою, яркостью и силой.
Вообще, он не любил людных сборищ, особенно официального характера.
От природы немного угрюмый, несообщительный, и воспитанием неподготовленный к более изысканному, светскому образу жизни, цесаревич отличался вкусами и привычками всех военных его времени: своя небольшая компания, кутежи, порою самого бесшабашного характера, любовные приключения, не отнимающие много времени и хлопот, вот что нравилось ему больше всего.
Но и помимо таких привычек, что могли дать цесаревичу самые блестящие пиры и приемы у польской знати, или даже в королевском замке? Вся их роскошь, многолюдство и блеск казались ему поневоле убогими, жалкими, пародией на царственную роскошь и блеск.
Он вырос при дворе великой своей бабки, помнил пиры и праздники Екатерины, Потемкина, Строгонова, Салтыкова и других вельмож той поры.
На этих праздниках действительно почти сказочная роскошь востока сливалась с утонченными привычками, с изысканными выдумками многоопытного Запада. И даже потом, когда на несколько лет Павел обратил свою столицу со всеми летними резиденциями в вооруженный лагерь, а все дворцы — в солдатские казармы, в этом чувствовался широкий размах, граничащий с величием.
В разводах и плац-парадах принимали участие целые полки, масса войск всякого рода.
А тут, у этих "вшивых поляков", как подчас даже ласково называл их Константин, ничего путного нет. Только гонору хоть отбавляй!
— Да я бы два червонца дал, только бы не ехать на эти ассамблеи, не видеть надутой, брезгливой рожи князя Чарторыского, не беседовать с подлизой Огинским, не слышать трескотни князя Любецкого, а приходится. Черт бы их побрал. Впрочем, и то сказать, все они за малыми исключениями славный народ. Не хуже и не лучше наших питерских придворных куртизанов, шаркунов, не говоря уж о прежних фаворитах. Слава Богу, повывелась та порода!.. А что у них больше "пыхи" и "гонору", чем денег, так они не виноваты. Народ небольшой, казна такая же. Где им взять?.. Выпивают ловко, танцуют лихо и… на счет бабенок тоже не плохо… Чего же еще требовать от них…
Сразу мысль Константина перескочила на другое.
Ему представилась фигура Новосильцева, который, улучив минуту, сделал ему несколько важных сообщений. По крайней мере он сам так думал.
— Странная физиономия у Новосильцева, — думалось Константину, — что-то в ней лисье, что-то женское и словно детское, приятное с тем вместе… Говорит он мягко, все справедливо, сдается на вид. А вот ровно клубком тебя опутывает. И не хочешь ты с ним согласиться, и спорить нельзя… Непонятный человек. Словно и сам он боится тебя и чует, что имеет власть над тобой… Остерегал, толковал, что очень ропщут поляки… Рука-де у меня тяжела. Брат умышленно ласков с ними, льготы им всякие. А я так жучить стал сразу. Мол, приучить надо понемногу к нашей русской выправке вольных ляхов. А я ему хорошо ответил: "Государь все волен делать. Он одному Богу ответ дает. А мы все, с меня начиная, обязаны по правилам. Служба — не дружба!.." Да еще спрашиваю: "Мол, если сытые, неприрученные кони тяжелый тарантас с горы шибко мчат от непривычки, что тут нужно?" — "Что? Тормоз", — говорит мой разумник. А я и отрезал: "Вот такой тормоз и я здесь, в Польше. Чтобы колымага с разбегу в пропасть не ухнула!" Замолчал, отошел. Ловко я придумал… Пусть зря не болтает. Поляки не олухи совсем. Я им душу отдаю. Хочу их войско лучшим в Европе сделать. А они не понимают этого, что ли? Станут бунтовать против меня? Против брата Александра? Вздор! Я тоже людей знаю… Не глупее этих ученых пустовеев… Да!..
Думает обо всем об этом Константин, ловит рассеянным слухом мерный топот коней по укатанной дороге, а одна мысль, один образ заслоняет собой все важные и мимолетные думы.
Стройная, гибкая девушка, совсем ребенок на вид, но открытые по бальному плечи и грудь, полуукутанная газом, ласкают взгляд своей еще невинной зрелостью и упругой свежестью, красотою линий. Походка ее так легка, движения так созвучны, полны небрежной грации. Пытливо, почти строго глядят полные огня большие голубые глаза из-под густых длинных ресниц. Душистые русые локоны целым каскадом спадают по плечам, живою рамкой окружают свежее, милое личико. А губы, розовые, прелестно очерченные, так весело, радостно улыбаются. Тонкий чуть вздернутый носик капризно и лукаво вздрагивает своими прозрачными, розовыми ноздрями, особенно когда девушка смеется или говорит что-нибудь так быстро-быстро, таким задушевным, мягким голоском… Эта девушка стоит в глазах Константина и сейчас, как живая.
Совсем ребенок, чистая, нетронутая жизнью. Это видно. Но — и вполне женщина. Он понимает в этом толк. Его наигранный взор сразу как бы раздевает каждую женскую фигуру, которая порой чем-нибудь привлекает внимание пресыщенного волокиты.
И как странно это вышло: все знакомство и дальнейшее, что нынче произошло.
Он и перед этим слыхал, что графиня Бронниц, жена его камергера, веселого балагура и чудесного собутыльника, вернулась из-за границы, где у нее в Париже училась взрослая дочь от первого брака с графом Антонием Грудзинским из воеводства Познанского, отошедшего к Пруссии.
Графиня, когда-то прославленная во всей Европе красавица, держала вдали эту дочь, как живой паспорт, предъявление которого особенно неприятно для женщин известного возраста, еще претендующих на победы.
Но вдруг все переменилось. Графиня почувствовала прилив необыкновенной нежности к девушке, о которой все, видевшие ее, отзывались с восхищением.
Лично явилась мать за своей старшей дочерью и привезла девушку под родной кров, поселила в королевском замке, где имел квартиру Бронниц по роду своей службы, как гофмаршал двора.
Первый большой бал при дворе, у князя наместника, на который можно было взять графиню Жанету, пришелся в Новогодье, на сегодня.
Несколько раз перед тем Константин слыхал восторженные похвалы Жанете со стороны многих своих офицеров, которым случилось видеть девушку теперь, по возвращении из Парижа.
Слушал их цесаревич, как мудрец-циник, искушенный жизнью в свои 36 лет, и думал, снисходительно улыбаясь: "Телята молочные! Им на швабру юбку наверти, они и слюни распустят…"
Лукавый отчим, граф Бронниц, осторожно, дипломатично тоже проговорился о выдающейся прелести и женских достоинствах своей старшей падчерицы. Но цесаревич знал своего гофмаршала.