Анри Бошо - Антигона
Кто-то вошел в сад — хорошо, если бы это был Гемон, но шаги вроде не его. Смотреть, кто там, не имело смысла: я все равно ничего не видела, и мне не хотелось, чтобы меня застали в слезах. Неплохо бы спрятаться, уйти куда-нибудь, но силы оставили меня: я крепко обняла твердую деревянную колоду, в которой живет моя умершая мать, уткнулась в эту деревяшку и перестала сдерживать слезы.
Теперь вошедший в сад был совсем близко от меня, я подняла голову, и моей щеки коснулись светлые и душистые пряди волос. В них нет Полиникова жара, испепеляющей ярости. Серебристый свет, идущий от прядей, — не мой свет, увы, тем не менее он завораживал меня. Я зарылась заплаканным лицом в серебряные эти кудри, пальцы мои ощупали совершенные Исменины руки, нежное плечо.
— Что ты так долго всматриваешься в эту грязную деревяшку? — зазвенел высокий Исменин смех. — Из нее-то ты и собираешься изваять нашу восхитительную мать? Этеокл просит меня тебе помочь — в чем? Я не скульптор, я тку самые красивые в Фивах ковры, этого достаточно для моего счастья и для счастья моего мужчины… Но ты гладишь мои волосы своей щекой, как когда-то. Вспомни, ты давно не делала так с тех пор, когда наши братья частенько толкали меня и я падала на землю. Чтобы ты пришла и утешила меня, я принималась громко реветь, даже если мне не было больно. Я была уверена: ты сразу прибежишь, станешь укачивать меня, расчесывать мне волосы, вытирать слезы и ласково касаться их своей щекой — сначала одной, потом — другой. Это нравилось и тебе, и мне, — как нам было тогда хорошо обеим!
Как я могу помочь тебе? Раз Этеокл хочет — скажи. Конечно, я отвечу «нет», но ты уже знаешь, что я так говорю «да». Да, против своего желания. О чем ты думаешь, уткнувшись вот так в эту деревяшку? Пусть ее сначала вымоет твой новый друг Железная Рука, ты завела себе нового воздыхателя, третьего. Хороший выбор: тело у него очень красиво, да и сила огромная. Когда он занимается любовью, наверно, мгновенно оказываешься на седьмом небе, но это, конечно, не священная дорога нашей дорогой Антигоны. Пусть его тайный вулкан покраснеет и священная ваза лопнет. Ну же, скажи, как я должна тебе помочь, раз это уж так надо…
— Мы должны поговорить с тобой, Исмена.
— О чем поговорить, о ком?
— О нашей матери, о братьях, о нас двоих. Мне необходимо поговорить с тобой, именно с тобой.
Исмена резко отстранилась, встала передо мной — глаза у нее гневно блеснули.
— Я прекрасно понимаю, что тебе надо, — воскликнула она, и гнев ее только красил, — для своей работы тебе надо вызвать к жизни нашу мать и близнецов. Это будет жестоким испытанием, и ты опять разнюнишься. Ты их, конечно, ненавидишь, но ты их любишь, а для того, чтобы ваять, у тебя должен быть ясный взгляд. И тебе нужно, чтобы плакала вместо тебя твоя сестричка, плакала и рассказывала тебе о них, а ты бы мирно трудилась, вперив свои распахнутые очи в то, что ты называешь священным светом. Ты этого хочешь, Антигона?
— Не знаю, Исмена, ничего я не знаю, я не хотела приниматься за эту работу…
— И теперь ты хочешь, чтобы страдала я. Пусть так и будет — я буду рассказывать тебе о них столько, сколько понадобится, но ни днем больше. Ты посмела попросить меня об этом. Молча, в этой своей отвратительной манере. Не сказав ни слова!
VIII. МОНОЛОГ ИСМЕНЫ
Раз тебе этого хочется, Антигона, я буду говорить, ну, а ты — ты молчи. Впрочем, все равно это будет разговор, потому что меня мучит твое молчание, а иногда мне даже удается его понять. Я ухожу, прихожу, говорю, кружу вокруг тебя, сержусь, начинаю хохотать, чтобы вывести тебя из себя, ты же сидишь у своего станка и неотрывно смотришь на то, что я называю твоими деревяшками. Они, правда, уже не похожи на колоды, с тех пор как Железная Рука сделал из них чудесные выпуклые пластины медового цвета, откуда — вполне вероятно — может и выступить напористо царственный образ нашей матери.
Когда истекает время, которое я отвела для наших бесед, и я ухожу из мастерской, ты ненадолго задерживаешься там и появляешься затем совершенно другая, такая, как всегда, — сама простота. От этого я распаляюсь еще больше: меня бесит та непонятно-странная роль, что ты отвела мне, и то, что ты медлишь, и то, что не находишь в себе силы сесть за работу. Надо видеть, как ты застываешь перед своим станком, прямая и напряженная, уставившись в деревянную пластину, а твои руки боязливо лежат на ней, будто она тебя сейчас укусит или заговорит с тобой.
Надо видеть, как ты вздыхаешь, как появляются у тебя на лбу, на лице капельки пота, как ты начинаешь вся покрываться испариной, — надо пережить те минуты, когда из-за тебя меня начинает бить дрожь. И все это время я суечусь вокруг тебя и что-то потерянно бормочу.
Я то и дело по десять раз спрашиваю тебя об одном и том же: кажется, ты меня не слышишь, потом, с жалкой улыбкой, которая еще хуже твоих слез, односложно отвечаешь, и от этого не становится яснее ни что ты чувствуешь, ни что ты думаешь.
Сегодня у меня нет желания говорить с тобой о нашей недавней жизни. Я хочу говорить об Эдипе, о жизни Эдипа, а не о нашем восхитительном отце и человеке, который играл с нами, пока мы были маленькими. Раз ты была с ним, завладев им на десять лет, думаешь, одна его и знаешь? А не приходила ли тебе в голову мысль, что я все это время старалась, как и ты, понять, кто он такой? Я много думала о нем и разговаривала о нем при каждом удобном случае, и я узнала об Эдипе от других много такого, что неведомо тебе, и я до сих пор ношу это у себя в сердце.
Первый год после твоего бегства из Фив был для меня самым тяжелым, я чувствовала себя брошенной, заблудившейся в этом дворце, где погибла моя мать, а отец и сестра — бросили. Никто не замечал моего горя, кроме кормилицы нашей матери — Эйдоксии.
Креонт попросил ее спуститься со своих гор, чтобы немного привести в порядок дворец и справиться со служанками, которые совсем обезумели после Иокастиной смерти. Она перенесла на меня свою любовь к нашей матери, вернула мне доверие к людям и обратила меня лицом к счастью. От счастья, говорила она, не надо многого ждать, потому что оно принесет с собой все, но это — лишь счастье. Эйдоксия любила рассказывать, а так как я обожала слушать, то мы были счастливы по вечерам, когда мне удавалось спрятаться у нее в комнате. Так она рассказала мне, что, когда Иокаста уже не сомневалась в том, что беременна, она сказала Эдипу о своем желании побыть несколько дней одной и провести это время у Эйдоксии. Эдип знал, как она любит горы, свою кормилицу, и не возражал.
Мама наша не возвращалась дольше, чем они договаривались, и Эдип однажды утром отправился к ней сам. Когда он подходил к дому Эйдоксии, шел снег, и Эдип остановился в тени дерева. Через приоткрытую дверь ему было видно, что Эйдоксия готовила еду, Иокаста же, сидя на скамье под выдающимся вперед скосом крыши, смотрела на падающие снежинки. На ней не было ни одного украшения, она сидела, закутавшись в старый плащ, спрятав ноги в грубые синие деревянные башмаки, набитые соломой, — Эдип впервые видел ее такой. Она предстала ему совершенной незнакомкой, и это взволновало его. Он видел, что губы Иокасты шевелятся, но ничего не мог расслышать, — будто говорила она совсем тихо. Потом она начала беззвучно всхлипывать, а ее великолепных волос под капюшоном было почти не видно. «Слезы у нее, как хлопья снега», — подумал Эдип. Он не шелохнулся, но она, вероятно, почувствовала его присутствие, потому что повернулась в его сторону и призывно махнула рукой.
Он вышел из-за дерева, Иокаста ему робко улыбнулась — никогда Эдип не видел у нее подобной улыбки. Она не поднялась навстречу, не открыла ему своих объятий, он тоже не осмелился ни заговорить с ней, ни обнять ее. «Ты пришел», — только и сказала она, подвинувшись и освободив место рядом с собой, а затем укрыла его полой плаща. Увидев, что появился Эдип, довольная Эйдоксия выглянула на улицу. «Совсем немножко нужно подождать, — сказала она. — К счастью, есть все, что надо для обеда… Царица испугалась за ребенка в такую жару, и правильно сделала, да и ты хорошо сделал, что пришел, царь Эдип». Когда Эйдоксия называла нашего отца царем, глаза ее искрились весельем, потому что она была единственной, кто знал, что настоящей царицей Фив была Иокаста.
Пока готовился обед, они сидели, закутавшись в плащ, и серые сумерки собирали перед их взорами букеты снежных цветов. Они не касались друг друга, но каждый чувствовал тепло своего ближнего.
В голове Эдипа не было ни единой мысли, но все казалось ему роднее, чем всегда, истиннее. Ему послышалось, будто Иокаста что-то сказала, и он спросил: «Что ты говоришь?» — «Ничего, — ответила она, — я счастлива: может быть, это мое счастье разговаривает с ребенком. Его зовут Полиник. Теперь поговори с ним ты».
Эдип заговорил… Что именно сказал он тогда, Эдип не помнил: как рассказывала потом Эйдоксия, это были слова любви; может быть, молитвы, которые предназначались тому, кто уже так очевидно существовал для Иокасты и не существовал еще для него. Так и сидели они на скамье, пока Эйдоксия не позвала их к столу. Вместе с ней они поели, потом вместе провели ночь, полную нежности, но не страсти. На следующий день Эдип почувствовал, что ему следует вернуться в Фивы, — Иокаста его не удерживала. Когда, много дней спустя, она вернулась во дворец, то ничего не сказала ему ни о своем длительном пребывании в горах, ни о том, что они оба обрели там. Она снова была царица — такая, какой мы ее знали и любили. Но Эйдоксия сказала, что Эдип часто расспрашивал ее о той, другой, женщине, которую он увидел однажды у нее под кровелькой, о той, кто тихонечко разговаривал со своим телом на сносях и прятал свои совершенной красоты ступни в мягкой соломе, набитой в синие деревянные башмаки.