Николай Сергиевский - На заре царства
Поляки между тем прибрали Москву к рукам. Жолкевский прежде всего решил удалить опасных новому правительственному строю людей, таких, как В. В. Голицын, все еще не терявший надежды на царский престол, и митрополит Филарет, старший представитель рода Романовых, имя которых не раз упоминалось при решении вопроса об избрании царя. (Филарет раньше вернулся в Москву, освободившись от польского плена во время стычки шведско-русского войска с отрядом поляков, которые повезли Филарета из Тушина в Смоленск.) Для удаления этих и других опасных лиц Жолкевский нашел удобный предлог на них возложена была почетная обязанность отправиться под Смоленск во главе многочисленного посольства (в состав его входило около тысячи двухсот пятидесяти лиц и до четырех тысяч писарей и слуг) для завершения переговоров с Сигизмундом. Вместе с тем покончен был раз и навсегда вопрос о Василии Ивановиче. Желая доказать искреннюю приверженность Москвы Сигизмунду, бояре решили отправить его заложником в Польшу.
Избавившись, таким образом, от лиц, представлявших какую бы то ни было опасность новому строю, поляки начали хозяйничать в Москве. До половины сентября они продолжали стоять в нескольких верстах от города. У Жолкевского войско было хотя и немалочисленно, но и недостаточно сильно, чтобы, заняв Москву, удержать ее в случае нового народного восстания. Поэтому он ждал прихода Сигизмунда. Но король польский не хотел двигаться из-под Смоленска, не завоевав его, и, ведя льстивые переговоры с прибывшим посольством, продолжал засыпать ядрами город, входивший в состав той страны, царем которой был избран его сын. Сигизмунд был человек расчетливый: он боялся предпочесть журавля в небе и выпустить синицу из рук. Смоленск был необходим ему на тот случай, если бы все дело с русским престолом рухнуло и ему пришлось вернуться в Польшу. Показаться сейму с пустыми руками честолюбивый Сигизмунд считал неудобным.
Между тем в Москве уже ходили слухи, что бояре обманули народ, что престол московский займет вовсе не Владислав, а сам король польский. Опасаясь мятежа, Федор Иванович Мстиславский убедил Жолкевского занять Москву. Он, покинутый королем, согласился на это неохотно. Но лишь поляки заняли пригороды и не только мужские, но и женские монастыри, как Москва пришла в неописуемое волнение. Забурлили недовольные такой стоянкой и поляки, которым давно уже не выплачивалось жалованье: они нетерпеливо дожидались того блаженного времени, когда им удастся завладеть Кремлем с его сокровищами. Таким образом, предпринятая полумера со стоянкой польской рати под Москвой оказалась негодной. Приходилось решить вопрос окончательно, и Федор Иванович Мстиславский с боярами пошел на это. Как ни возражал патриарх Гермоген против ввода поляков в саму Москву, Федор Иванович, оборвав патриарха грубым замечанием, что «не попам-де управлять государством», остался непреклонен, и в ночь на 24 сентября поляки тайком от спавших жителей были введены в Кремль. Утром москвичи ахнули, но делать было нечего: приходилось временно предпочесть худой мир доброй ссоре. Жолкевский, видя, что при дальнейшем промедлении Сигизмунда такой ссоры не миновать, засиживаться в Москве не стал и, сдав команду над польским войском Гонсевскому, благоразумно удалился к Смоленску.
И началась для Москвы мрачная пора. Правительство «семибоярщины» хотя и существовало еще по названию, но на самом деле его не было. Новый «боярин московский» Гонсевский, пожалованный в это звание Сигизмундом, был начальником гарнизона. Ему была поручена команда над стрельцами, и в его руках оказалась вся внутренняя городская полиция. К концу октября он ввел в городе осадное положение, и Москва стала в полновластном его распоряжении. Бывший кожевник Федька Андронов, пожалованный еще «тушинским вором» должностью думного дьяка, верховодил теперь в московской Думе и даже позволял себе возвышать голос на старейшего московского боярина князя Федора Ивановича Мстиславского. Он получил высокое назначение помощника московского казначея Василия Головина, вскоре разделался со своим начальником и стал полным хозяином московской казны. И пошло ее расхищение. Поляки были жадны, но и московские люди, развращенные смутой, не уступали им в грабежах. Когда не стало денег, обратились к хищению кремлевских сокровищ. Не пощадили даже священных сосудов, покровов с царских гробниц в Архангельском соборе. Церкви осквернялись, стреляли в иконы, срывали с них священные ризы. В церкви Святого Иоанна существует до сих пор «отвращенная» икона Святителя Николая: предание гласит, что лик Святителя в ужасе отвернулся при виде тех кощунственных поруганий, которые делали поляки. Гонсевский, пытавшийся на первых порах поддерживать порядок и безжалостно наказывавший ослушников, сам вскоре начал обращаться с Москвой своевольнее, чем его подчиненные с жителями. Разнузданные поляки стали безнаказанно чинить москвичам уже явные насилия. Женщины не могли выйти на улицу, боясь быть обесчещенными. Злоба на поляков росла, вызывала месть и кровопролитные столкновения. Мрак зловещих и грозных предчувствий опускался над Москвой. Настоящее было страшно, будущее казалось еще ужаснее. Тревога волновала умы и сердца москвичей.
Такова была в общих чертах картина состояния Московского государства ко времени начала нашего романа. Судьба главных героев романа познакомит читателя с дальнейшими событиями нашей истории до вступления на престол основателя новой могучей династии Михаила Федоровича Романова.
Глава I
«Не было закорючки, ан целый знатный крюк»
Было начало декабря 1610 года. Два дня бушевала в Москве беспросветная метель, занося улицы снежными сугробами, завывал и стонал в трубах ветер, с бешеной силой срывая кровли теремов и железные ставни у немногочисленных в то время каменных домов. Закрыв изнутри окна втулками[2], москвичи, встревоженные грозными событиями последнего времени, заперлись в домах, прислушиваясь к завыванию бешеных порывов ветра и суеверно думая, что давно не бушевавшая с такой силой и продолжительностью метель — опять не к добру. На третьи сутки прояснело, и наступил свирепый мороз, заставлявший непривычных к нему злых московских гостей — поляков растирать уши и носы, украшенные грушеобразной припухлостью, которая покраснела как от мороза, так и от усердных возлияний, в которых незваные на Москве гости отнюдь себе не отказывали, добывая питье насилием и грабежом.
Для этого времени был ранний час дня, и Москва недавно проснулась. На безлюдных пока улицах появлялись время от времени одинокие прохожие, проезжали разъезды польских рейтеров, проходили караульные отряды стрельцов. На Красной площади было заметно некоторое оживление. Там, на Лобном месте, возвышался тесовый помост, поставленный накануне, и народ с любопытством ожидал казни, которая была назначена на утро. Впрочем, достоверных сведений о времени еще не было, и толпа праздных зевак, падких до подобных зрелищ, была пока немногочисленна.
По мере того как поднималось яркое декабрьское солнце, на Красной площади стал собираться народ. Заблаговестили в Покровской церкви, и по направлению к ней потянулись духовные люди и богомольцы. Дьяки, подьячие и мелкая служилая сошка, позевывая со сна и крестя рты, отвешивали перед церковью поясные поклоны и спешили к занятиям, в Земский приказ{21}. На большом Красном рынке продавцы выставляли товары, и появлялись первые покупатели. Купцы открывали свои лавки в торговых рядах и гостиных дворах, расположенных к востоку от Красной площади. По овощной улице, упиравшейся в рыбный рынок, сновали продавцы со своими овощными и рыбными припасами. Китай-город оживал.
Был пятый час дня[3], когда в конце улицы со стороны бывшего английского двора, где теперь стояла тюрьма, показалось многолюдное шествие. И при виде его все, кто были на улицах: прохожие, проезжие, покупатели с рынков, мелкий торговый люд, который мог побросать свою торговлю или поручить ее присмотру менее любопытных товарищей, — все устремились по направлению к Красной площади, и за короткое время народ заполнил и саму площадь, и близлежащие к ней улицы. Шествие открывал отряд пеших стрельцов в красных суконных кафтанах, вооруженных длинными ружьями с красными ложами. За Ним медленно двигались простые дровни, на которых сидел палач в алом кожухе, с меховым колпаком на крупной рыжеволосой голове. Возле него стоял на коленях со связанными за спиной руками тощий и длинный, как жердь, священник. Его истощенное, изжелта-бледное лицо с редкой сбившейся бородой неопределенного цвета подергивалось частой судорогой, и весь он дрожал — и от лютого мороза, пробиравшего его под жалкой ветхой ряской, и от ужаса, который отражался в его глазах, устремленных в толпу. Дровни сопровождал отряд нарядных и грозных на вид польских конных гусар с длинными копьями-влочнами, концы которых волочились по снегу, оставляя борозды; кроме них, они были вооружены короткими самострелами и палашами-концерами; их медные шишаки и панцири из блях ярко сверкали на солнце. Гордо сидели длинноусые поляки на нетерпеливо гарцевавших конях, покрытых под седлами волчьими шкурами. Начальник отряда, могучий в плечах ротмистр, с наглым, красивым, пунцовым лицом, красовался, увешанный драгоценным оружием, на горячем коне с леопардовой шкурой. За гусарами следовал в алых кожухах-кафтанах конный отряд детей боярских[4], вооруженных луками и стрелами, который окружал богатые сани боярина Равула Спиридоновича Цыплятева — начальника шествия. На нем была богатая санная[5] шуба на хребтах сиводушчатой лисицы, покрытая лазоревой камкой[6], с серебряными пуговицами и таким же кружевом по разрезу. Голову украшала высокая горлатная шапка[7], из-под которой выглядывали узкий лоб, щелки заплывших глаз и мясистое лицо с выдававшейся вперед нижней челюстью, заросшей круглой бородой. Одиночные лодкообразные сани, обитые внутри вишневой адамашкой, были покрыты медведем из пышной шкуры матерого зверя, а поверху — суконной вишневой полостью. Спинку саней закрывал персидский ковер, концы которого свешивались сзади.