Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья
Нас навещал граф Раймон. Да-да, он самолично объезжал на коне новые укрепления, смотрел, все ли хорошо устроено, давал советы, порой заговаривал с кем-то из простых работников. Чуть сгорбившись в седле, он протягивал сверху вниз руки и с улыбкой принимал чашу из рук какой-нибудь старой, покрытой каменной пылью и потом тетки, желавшей непременно отпить из одного сосуда с графом за победу. «Как тебя зовут, добрая женщина?» «Крестина, мессен наш добрый граф, Крестина!» «Благослови тебя Бог, Крестина, за все, что ты делаешь для Тулузы! Благослови Бог нас всех!» «Ах, мессен, уж мы-то за вас и Тулузу день и ночь молимся! Мы-то за Тулузу и вас костьми тут готовы лечь!»
И стоит ли удивляться, что такая вот тетка Крестина, ободренная навеки легким пожатием графской руки, после работала целые сутки на одном дыхании, да еще и сияя, как молодая девственница от восхищенного взгляда роскошного кавалера. Сколько таких теток — и дядек — работало по всем новым укреплениям, сосчитать невозможно.
Работая, я часто замечал — когда прислонялся к стене или просто останавливался к стене отдохнуть — что рот мой широко, до боли растянут такой неуместной на войне, такой идиотской счастливой улыбкой. Как ни удивительно, в те дни я был счастлив — и хотя сам старался не говорить себе об этом, тайно надеялся, что они никогда не кончатся. В этом усталом, полном надежд и страхов, экстатическом мире я тверд знал одно — я здесь нужен. Буду ли я нужен в новом тулузском мире, каким бы он ни стал — лучше не задумываться.
Это случилось в день Иоанна Крестителя, выдавшийся безумно жарким, без единого облачка. К камню стен днем было больно прикоснуться. На руках и спинах всех работавших проступали красные, лопавшиеся волдыри — солнечные ожоги, нанесенные лучами даже сквозь рубашки. Да какие там рубашки — почти все работники на стенах были голыми по пояс, только женщины еще сохраняли стыдливость и бегали в закрытых платьях — и то многие подтыкали юбки, подворачивали рукава или вовсе выходили на труд в тонких полупрозрачных камизах, а то и в мужских подвернутых штанах и рубашках. Но нам с Аймериком повезло меньше других — мы после душной ночи, подыхая от рассветного, но уже яростного солнца, втискивали друг друга в железные кольчуги на нашем дворе. Тулузские рыцари готовили вылазку — сразу с двух сторон, направленную на ремонтируемый плотниками «кат» в будто вымершем от ранней жары лагере.
Не простая вылазка — важная: перед ней на закате даже совет собрали. Мэтр Бернар, который выглядел после темниц Нарбоннского замка очень скверно и почти ничего не мог есть, кроме бульона, все у него, бедного, в животе резало — однако же исполнял почетные обязанности вновь избранного консула и этим утром говорил речь на собрании. Говорил от лица Тулузы, предлагая муниципальным отрядам поддержать рыцарские, двигаясь за ними следом. Распалившись, предложил и городскому магистрату вооружиться и идти на стены. Лучше добрая смерть, чем позорная жизнь, воскликнул он, кривясь от рези внизу живота. И бароны отвечали ему громким криком радости, обмениваясь с городом торжественными клятвами; однако на стены, как и во вспомогательный отряд, на Америга его все-таки не пустила. Разве я совсем негодный старец, воскликнул он яростно, разве я не тулузец — однако ушел-таки лежать на второй этаж, опираясь на перила лестницы; я уже привык к мэтру Бернару и знал, что когда он действительно в силах, может настоять на своем. А когда мы с Аймериком уже выехали за ворота, кто-то — не иначе как наш доктор-легист — выплеснул из окна ночной горшок, и вода в сточной канаве, к моей огромной тревоге, окрасилась кровью. Впрочем, было о чем поволноваться сегодня и кроме почек мэтра Бернара.
Нашим отрядом командовал Рамонет. Молодой де Фуа вел второй, тот, что укрылся за палисадами и должен был медленно продвигаться в расчищенное конницей пространство, ведя лучников и таща с собой машины, метающие греческий огонь. Я был очень рад Роже-Бернару в битве — этого рыцаря я сразу полюбил, как только увидел, а за время, проведенное у него в Фуа и Монгреньере, научился его еще и уважать всем сердцем. Рамонет, как и Роже-Бернар, мой погодок, так быстро выросший, уже зрелый мужчина и военачальник, отрывисто объяснял нам, что и как делать, какова наша основная цель — уничтожение осадной башни и прочих машин. Мы должны уповать на собственную скорость, отвлечь внимание кавалерии на себя, чтобы второй отряд смог подобраться к опасному «кату» и сжечь его. Когда «кат» загорится, развернуться по команде и вернуться в город, идя зигзагами и убивая на пути все, что движется, однако в долгий бой не ввязываться. Убраться надо до того, как франки соберутся для осмысленного ответа.
Сигнал дан, ворота подняты, мы выливаемся наружу. Вокруг пестрят каталонские цвета: наш отряд — почти сплошь каталонцы, тулузцев меньше трети. Аймерик скрипит зубами — так громко, что я даже через шлем его слышу, тем более что Аймерик совсем рядом. Я считаю, что скрипеть зубами, особенно во сне — скверная привычка, но все забываю ему об этом сказать, забыл и этим утром. Он, как всегда перед боем, протягивает правую руку, ту, что с мечом, и плашмя легонько бьет меня по щиту. Это прощание, наш ритуал. Встретимся, когда все кончится. Моего коня зовут Ромеро. Он испанский конь. Мне выдал его городской муниципалитет Авиньона. С Ромеро у нас прекрасные отношения, его прежний хозяин был добрый рыцарь и здорово научил его слушаться — не только поводьев или движений ног, но и голоса, и едва ли не самой мысли. Ромеро хороший боец — он не упускает случая убить бегущего навстречу, но всегда переступает через лежачего. Мы несемся. Мы бьем кого-то, вставшего на пути — мой конь поворачивается так, чтобы мне легче было бить — и несемся дальше. Я вижу какое-то мгновение красный рваный нарамник Аймерика, скакавшего рядом со мной — потом Аймерик пропадает, я вижу только «кат» — да мне и нет нужды его видеть, конь знает направление, а пока мое дело — рубить, если что-то встанет на пути. Сержант. Еще сержант. Я не знаю, убиты ли они — один падает, другой просто исчезает из поля зрения, может быть, упал и откатился. Хрипят чьи-то рога, сигнал не наш. Это франки зовут Монфора. Надо торопиться.
Наши арбалетчики стреляют — я знаю это по привычному звуку, жужжанию смертельных мух, которое разом нарастает где-то позади. Я вместе с другими пролетаю палатки, в прорезь шлема видно мало, надо будет другой шлем после этого раза ничего не видать черт побери я же еще в прошлый раз хотел…
Пролетаю палатку, рука сама поднимается, чтобы снести ей опоры (и потом проехать конем, впрочем, проедут другие, те, кто за мной), успеваю различить крест — тут живут священники, или того хуже, это часовня, нет, дальше, нет. Я знаю, что на самом деле только въехал в Монфоров лагерь — еще даже не все наши за воротами, они еще выезжают — а тяжелые удары — это Айма. Айма и другие с ней, это камни от ворот Монгальярд и Монтолье. И еще от Тур де Маскарон, если они долетят сюда, конечно, если долетят. Господи, помилуй нас, грешных. Бить. Бить.
Не знаю, сколько это длилось — как всегда, я терял чувство времени, зато по окончании рубки время наваливалось на меня безумной тяжестью. Огонь впереди, огонь и дым, и клочья пепла совсем неподалеку сказали моему помраченному боем разуму, что «кат» уже горит, но где же сигнал, надо отступать!
Я еще не знал, что это за вопль, отчего такой бешеный женский визг, кто орет — у меня за спиной орала вся Тулуза, перекрикивая даже грохот моего дыхания в груди; вертясь на коне среди несущихся всадников и поверженных тел, среди каких-то кольев и палаток, и бегущих людей, я неловкой рукой, затиснутой в ремни щита, поправил съехавший шлем и вдруг понял слова — этот вопль, он состоял из слов, они кричали слова, и мужские голоса вокруг меня подхватывали бешеный ор со стен, громче трубного гласа. Четыре слога, которые и я, сам того не понимая, уже вопил так, что у меня раскалывался шлем, вопил, еще не веря в их смысл и всю свою трясущуюся потную плоть и трясущуюся потную душу обращая в этот крик:
— Monfort es mort! Mon-fort-es-mort! Mon-fort-es-mort! Mon-fort-es-mort! Мон-фор-по-гиб!!!!
(Господи, что это? Этого не может быть никогда! Он не может погибнуть, не может погибнуть, как остальные люди! Неужели… мы его убили? Мы убили Монфора?)
Ум метался, а тело делало — прорвавшийся сквозь общий вой рожок Рамонета приказал поворачивать, потные бока Ромеро раздувались под моими коленями, я уже вваливался за палисад, а потом — в ворота, толкаясь с кем-то крупами коней, а колокола церквей уже звонили вовсю, я почти ничего не видел, только слышал, как колокола кричат вовсю — Mon-fort-est-mort! — и где-то колотят — или я сошел с ума? Господи, только не сегодня! — где-то колотят кимвалы и барабаны…
Кольчуга была вовсе невыносима. Содрав с негнущейся руки щит, я спешился, согнулся вдвое и начал вылезать из кольчуги. Город звенел, грохотал; мимо меня, пока я стоял согнувшись, пронеслась какая-то вопящая процессия — невероятно, с бубнами и гудками. За какой-то час город совершенно изменился, он весь из военного лагеря, казалось, обратился в карнавал, в Пасху и именины. Наконец я вылез из чудовищной кольчуги и не менее чудовищного поддоспешника (неизвестные люди подбежали и помогли мне освободиться, когда же на свет показалось мое красное смятенное лицо, парень обнял меня, как брата, а его мать расцеловала в обе щеки — после чего они умчались по своим делам.) Люди то и дело бежали, неслись туда-обратно; все то и дело останавливались обняться и поцеловаться, маша руками, что-то говорили друг другу и тут же расставались. Новая песенка уже рождалась на глазах — из обрывочных выкриков, из простейших рифм, из ритма нарастающего праздника победы: Mon-fort es mort! Viva Tolosa! Ciotat gloriosa! Et poderosa! И главные слова, равных которым не найти в целом свете, кроме разве что «Христос воскрес»: Mon-fort-es-mort!