А. Сахаров (редактор) - Иоанн Антонович
Мирович сменился с караула, отвёл команду в полк и бросился искать Ушакова по постоялым. Поиски его были тщетны. «Ну, погоди же ты, распроклятый трусишка, обойдёмся и без тебя. Как только доведу дело до конца, первого тебя арестую, публично осрамлю».
Первого июля, бродя без цели по улицам, встретил он знакомого по Кенигсбергу, подпоручика из грузин Чефаридзева.
– Какими судьбами? – удивился Мирович.
– Овсы закупаем, да и ваш Шлиссельбург захотелось поглядеть.
– А главное видели?
– Что?
– В крепости, вон со стены видно – первый нумер, первый.
– Что ж там за дважды нумер первый?
– Слышали про бывшего когда-то российского императора Иоанна Антоновича? – вдруг склонился к Чефаридзеву Мирович.
– Нет, не слыхал.
– Ну, так он самый здесь и есть… двадцатый год закупорен под замком.
Чефаридзев стал разглядывать Мировича. «Эк несуразное городит, – подумал он, – и глаза точно не свои, как похудел!».
– Хотите, что ли, участвовать? – вдруг побелевшими губами, в упор, прошептал и улыбнулся Мирович.
– Как участвовать? Полноте, батюшка; экое, Бог с вами, коловратство придумали! – сказал и пошёл от него в переулок Чефаридзев.
– Храбрец улепетнул! Триолеты, буриме списывать, Жоконду с барышнями читать! – неестественно захохотал ему вслед Мирович. – Смотрите, ещё донесёте! – крикнул он ему. – Отличку, награду за усердие получите!
«Но как же быть, как быть, – ломал голову сбитый с толку Мирович. – Ехать в Петербург, узнавать об Ушакове? А как вдруг разминёмся? Я к нему, а он сюда… Флотилию шлюпок условлено, людей, в масках… «Благородный, нам любезно-верный Мирович, чем полагаешь отблагодарить своего помощника?» – «На три дня на гауптвахту, ваше величество, всерабственно прошу за промедление, а потом его хоть и в генерал-поручики…». Нет, однако, из сил выбьешься; ведь это невозможно. Как опять попасть в крепость? отказаться от предприятия?».
А тут вдруг и помогла судьба. Офицер Смоленского полка, сменивший Мировича, заболел на гауптвахте. Дали знать командиру полка, Корсакову. Мирович услышал про это в канцелярии, явился, будто невзначай, к полковнику и предложил свои услуги за товарища. Второго июля он снова, не в очередь, стал на недельное дежурство в крепость, срисовал в свой календарь её план и над помещением принца на плане поставил особый знак.
День третьего числа был особенно жарким. Воздух не освежался ветром. Духота в низкой, полной мух и пропахнувшей солдатами казарме была невыносимая. Мирович почти не сходил с крепостной стены. Усевшись у выступа куртины, он неподвижно глядел на город и на уходящие вдаль прибрежья Невы. Мысли сменялись мыслями.
Он вспомнил странные сны, ряд снов, которые видел в последнее время и которые не выходили у него из головы. Он даже помнил числа, в которые виделись ему странные, как бы пророческие, грёзы, и все их тщательно записал на листках своего календаря.
Три с половиною месяца назад, а именно семнадцатого марта, ему снилось, будто он почему-то в Митаве, в гостином ряду, суетится для кого-то покупать кожи и хомуты. Купцы ему кланяются, он же не в мундире, а в ситцевом стареньком, куцем своём халате, и не на чем ему возвратиться домой. На улице лежит какой-то обрубок. Делать нечего, он садится на обрубок, прикрыв купленною кожей ноги, торчащие из-под куцего халата. И вдруг обрубок понёсся с ним по улице, как коляска; встречные кланяются ему. Он доехал к крепости; ему навстречу в ворота выходит старик и с ним некий бледный юноша. И не забыть ему заплаканных, молящих глаз юноши. «Вот твоя судьба, вот твоя удача!» – говорит старик. С этими словами Мирович проснулся.
В конце мая он видел во сне гибель какой-то женщины – она, в его глазах, утонула в реке, за какою-то церковью. Когда он потом соображал этот сон, ему казалось, что погибшая была Поликсена. И он так плакал, что из его глаз лились не слёзы, а кровь, и этой крови ничем нельзя было остановить.
Сон тринадцатого июня особенно его поразил и возмутил до глубины души. Ему приснился бывший у него недавно денщик, солдатик Лаврон. Денщик на него донёс: «Их благородие затеяли вредное государыне дело, освобождение такого-то важного преступника».
Мирович видел во сне, как его судили, как обрекли на казнь и как совершали самую казнь. В ужасе он очнулся, взглянул – началось утро; он лежал за перегородкой, в караульной крепостной гауптвахте, а Лаврон копался над чем-то в углу.
И ещё один сон он видел на днях. Ему снилось, будто он шёл через какой-то плавучий, на барках, мост. Синяя, глубокая, многоводная река с шумом катилась между барок. Он шёл по мосту, держась за туго натянутый канат. И вдруг канат с треском лопнул. Он повис на его обрывке, над холодной, зияющей бездной. Пальцы, вцепясь в склизкий канат, окоченели, фуражка, слетев с головы, кружилась в пенистых, уносивших её волнах. Но он не утонул – перед ним какие-то пышные, ярко освещённые палаты, полные праздничного люда. Он за столом, и рядом с ним в богатом парчовом наряде, в жемчугах и соболях некая красавица. И все говорят: «Вот он счастлив, достиг своего, а Ушаков ни при чём, опоздал…»
«Не виноват Ушаков, – думал Мирович, – везде сила, сила случая, нет правых и нет виноватых, нет и ничего достойного на свете. Что слава? – каприз натуры. Что добрые дела? – расчёт либо жалкая попытка уладить несовершенство вещей».
Мировичу казалось, что дело, с такой ясностью намеченное у него впереди, никогда им не было обсуждаемо и что самая мысль об этом страшном и вместе сладком, увлекавшем его деле явилась у него за секунду назад. Он до мельчайших подробностей знал, как и когда он это сделает, видел место и себя во всей при том обстановке и с презрением отворачивался от себя, считая, что всё это он выдумал теперь только от жары и от скуки. Картины, целые ряды картин вставали и исчезали перед глазами Мировича. Рассказы о Бироне, о воцарении младенца-императора, ликование столицы и семьи правительницы, чтение оды молодого Ломоносова во дворце… Четыреста четыре дня власти и двадцать три года одиночного заключения злополучного принца…
– «Ужас, ужас!» – повторял про себя Мирович, прохаживаясь вдоль стен и опять садясь у выступа. Сумерки сгустились. Окрестность стихла. Слышались только по разным затишьям, вокруг крепости, шаги да оклики часовых. И опять мысли, как галочьё перед грозой, слетаются, кружат, машут холодными, чёрными крыльями… Петербург залит солнцем. На лугу, у вновь заложенного дворца, пасётся пара усталых, серых волов. Он, робкий, дикий мальчик, глазеет на улицы, на дома. За рекой шумная, резвая школа. Он – кадет, в пудре и в косе. У Разумовского – театр. Смеётся и приседает быстроглазая, с ямочками и с мушками на щеках, пастушка…
Когда ты будешь богачом,
Вельможей, а не пастухом…
Кутежи, карты, ссылка, поход и новая встреча – здесь, в этой самой крепости… Ночь, чтение Робинзона, шорох в дальней комнате… «Господин офицер! О, умоляю, сюда! – слышится ему кроткий, душу надрывающий, голос. – Уйти отсюда, слушайте, можно; только пилу в хлебе, лодку и на берегу лошадей…». «Эй, оранжевый воротник! – слышится другой голос. – В июне свадьба, и я буду у вас посажённым отцом…»
Всю ночь просидел Мирович на стене куртины. Перед рассветом он сошёл в казарму, уткнулся в приплюснутую, общую офицерскую подушку и забылся тяжёлым свинцовым сном. Ему снилась мглистая, такая же тихая ночь – очертания города, морских батарей, блеск фитиля и, в белом мундире, на песчаном мыске, робко замедлившийся невысокий человек. «Мёртвого из гроба не вернёшь, – шепчет с усмешкой былой фаворит, – а ты, молодой человек, подбодрись-ка, да и поступай, как все…»
Утром, четвёртого июля, Мировича едва добудились. Он встал, долго собирался с мыслями, помолился, вынул из узелка зелёную тетрадку – то был его рукописный календарь и вместе, на свободных страницах, в стихах и в прозе, его дневник, – вписал в него несколько строк, в том числе клятву-обет Николаю-чудотворцу – отныне не играть в карты, не пить вина и не курить табаку, – и оделся. Выйдя во двор, он проверил караул, с должной аттенцией отдал честь коменданту, обходившему обычным утренним дозором все места, где стояли часовые, и весело, даже насвистывая что-то, с трубкой сел за стакан со сбитнем. До обеда, пока было жарко, он гулял между гауптвахтой и церковным садиком, развернул и в тени на скамье прочёл несколько статей из забытой кем-то в казарме книжки «Трудолюбивой пчелы» на 1759 год. Он даже нежно, чувствительно задумался над подвернувшеюся идиллией:
Без Фелисы очи сиры,
Сиры все сии места;
Отлетайте вы, зефиры,
Без неё страна пуста…
«Фелиса-то Фелиса, да черти в душе завелися», – прибрал он при этом в мыслях даже рифму, вспоминая, что сам недавно написал стихотворение: