Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы. Том 1
XLIV
СТАРЫЙ РУБЛЬ
Пробило два часа — конец тюремным свиданиям. Надо было расстаться. Бероева крепко обняла и долго целовала обоих детей своих, словно бы уж ей не суждено было увидеться с ними. Несколько крупных горячих слез упало из ее глаз на их печальные личики. Дети тоже плакали; но как-то странно и больно становится глядеть на эти тихие слезы: жизнь, хотя и бессознательно, но рано научила этих двух детей не по-детски как-то плакать.
— Глянь-ко, Дюжикова, — заметила, кивнув на них, одна арестантка другой, — глянь-ко, дети-то, детки божий, плачут-то как… словно и понимают, что сиротами, почитай, остаются.
— А то не понимают? Известно, чувствуют: не чужую отняли ведь, а мать родную…
— Мама… — тихо и грустно проговорила девочка, прильнув к плечу Бероевой. — Что я тебе скажу, мама… только ты не откажешь мне? Ты сделаешь это?
— Что, моя милая?
— Нет, скажи прежде, ты не откажешь?.. Ну, милая, хорошая мама, не откажи ты мне! — умоляла девочка, охвативши ручонками ее шею.
Бероева пообещалась.
— Ты помнишь, мама, целковый тот старинный, что в рожденье подарила мне? — говорила девочка, вынимая из кармана заветную монету. — Я его с собой привезла… Возьми его, мама: ты себе булку купишь…
— Полно, дурочка! — с грустной, любящей улыбкой прервала ее Бероева.
— Нет, мама, нет! — стремительно перебила девочка. — Ты обещала мне!.. Если любишь меня, так возьми… Добрая, милая, голубушка ты моя, отчего же ты не хочешь?.. Ведь я видела — тут всем родным приносят — вон и той маме тоже дочка принесла, а ты не хочешь… Возьми: тебе ведь пригодится он.
И девочка решительно положила монету в руку матери.
— Спасибо, Лиза… — тихо промолвила Бероева, чутким сердцем угадавшая душевное движение девочки, и с новыми, горькими слезами, как-то судорожно стала расточать обоим детям свои последние ласки и благословения. Тревожное чувство говорило в ней, что казенный предел тюремным свиданиям кончился, и уж надзирательница поглядывает в их сторону, с намерением подойти и сказать, что пора, мол, потому — иначе беспорядок… начальство… и прочее, — и она не могла оторвать от детей свои взоры, прекратить свои поцелуи, — ей мучительно хотелось подольше и вдоволь, досыта наглядеться на них в последний раз, и в то же время болезненно чувствовалось, что это «вдоволь и досыта» слишком еще далеко от нее, что оно никогда не придет и даже невозможно для матери.
Потрясенная до глубины души, возвратилась она в камеру, зашила в лоскуток заветный подарок и бережно спрятала его на груди, повесив на одну тесьму со своим шейным крестиком. С этой минуты старинный рубль сделался для нее величайшей драгоценностью, самой заветной святыней, с которой соединились бесконечная материнская любовь и живое воспоминание о последних прощальных мгновениях.
«Где бы я ни была, что бы со мной ни случилось, я не расстанусь с ним!» — решила она в эту минуту величайшей скорби, чувствуя, что среди наступившего для нее душевного сиротства и нравственного одиночества эта вещь является уже единственным звеном, связующим ее жизнь и душу с детьми и со днями прошлого, светлого и улетевшего счастья.
XLV
ОПЯТЬ НА МУЖСКОМ ТАТЕБНОМ
Немного прошло времени с тех пор, как мы покинули Ивана Вересова под честной эгидой Рамзи, на татебном отделении, но много прибавилось там постояльцев в этот промежуток. Жизнь — все та же, что и прежде, с тою только вечно повторяющейся разницей, что на место некоторых старых «жильцов», угодивших либо на волю, либо на Владимирку, в Палестины забугорные прибывают день ото дня «жильцы» новые, с тою же по большей части, перспективой воли — «с подозрением», да длинной Владимирки и Уральских бугров. Так что в сущности можно сказать, что на татебном отделении, равно как и на прочих, ничто не изменилось.
Дрожин после знаменитого рукопожатия Рамзи недель шесть провалялся в лазарете, пока ему залечили размозженную кисть. Начальству показал, что, по нечаянности, сам причинен в своем несчастии: дверью, мол, невзначай ущемил. Начальство недоверчиво головою покачало, однако удовлетворилось таким объяснением — по очень простой причине: другого, истинного, ему никогда не дождаться от арестанта, пока оно остается «начальством» и взирает на него исключительно как на субъект, за каждый малейший проступок подлежащий исправительным внушениям, кои суть весьма разнообразны и строги.
Смутно было на душе старого Жигана, пока он раскидывал умом-разумом — как ему быть и как держать себя при вторичном появлении в среде камерных сотоварищей? Как пройдет первая минута встречи с ними, и вернется ли к нему все то влияние, на какое он присвоил себе право до рокового появления Рамзи? — все это были кровные, близкие сердцу вопросы, которые долго тревожили старого Жигана в лазарете. Почти все время своего леченья он был необыкновенно мрачен, ни с кем слова не проронил и по большей части лежал отвернувшись к стене от лазаретных товарищей.
— Что, дядя Жиган, с тобой, слышно, здорово поздоровался новый благоприятель? — иронически подошел к нему однажды кто-то из больных.
Жиган, как тигр, мгновенно поднялся на кровати и так грозно сверкнул на подошедшего своими налившимися кровью глазами, что того чуть ли не на сажень отбросило от его постели, словно молнией обожгло, и сразу уж отбило вперед всякому охоту тревожить Жигана какими бы ни было вопросами, да и для остальных послужило достаточно внушительным примером.
Наконец Дрожин надумался, как ему быть по выходе.
Пришел однажды в лазарет один арестантик из дрожинской камеры — попросить какой-то примочки в аптеке и вместе с тем навестить одного больного. Дрожин благодушно кликнул его к своей постели.
— Ну, как там у нас, благополучно? — спросил он.
— Ништо, живет, дядя Жиган!
— А что креститель-то мой здравствует? — осведомился он с осторожной и не то надменной, не то добродушной усмешкой.
— Это Рамзя-то? — домекнулся арестантик. — Ништо, соблюдает себя, как быть должно.
— Что же, как там он у вас, на каком положении?
— Большаком, дядя Жиган, голова целой камере.
— Хм… И не обижает?
— Грех сказать — этого за ним не водится.
— Хм… Ну, это хорошо… Это хорошо, что не обижает, так и след! — раздумчиво повторял Дрожин. — А за товариство, за всю ватагу-то стоятель?
— Уважает… Хоша и строг, а лучшего ватамана и днем с фонарем не сыщешь. В старосты по этажу выбираем.
— Хм… Ну, что ж, так-так-так! — порешил он, как бы сам с собою. — Коли выше всех головою взял, стало быть — сила. Снеси ему поклон мой, скажи: старый-де Жиган челом тебе бьет.
И с этой минуты его уже не тревожили неотвязные, прежние вопросы.
Вернулся он в камеру осанистый, бодрый и как-то серьезно веселый.
— Здорово живете, братцы!
— А!.. Дядя Жиган!.. Выписался!.. Что граблюха-то щемит?.. Здорово! — оприветствовала его целая камера; но в этих возгласах и в тоне, которым они произносились, Дрожин — увы! — уже не расслышал былой почтительности, внушаемой уважением к его прошлому и страхом к его силе. Очевидно, сила новая и более крепкая взяла здесь нравственный верх.
На мгновение его личные мускулы передернуло что-то нехорошее, как будто досада на настоящее и сожаление о прежнем значении своем, но старый Жиган в ту ж минуту преодолел свое чувство и с спокойно-серьезным видом подошел к Рамзе.
Молча поклонился он. Тот ответил выжидательным, но в высшей степени спокойным поклоном.
— Вот тебе моя рука — та самая! — начал Дрожин. — Стар человек я, годы осилили мою силу, а и в былое время не стать бы с тобою меряться: больно уж дивная сила, брат, у тебя. Будь же и мне ты ватаман, а я тебе — слуга, — заключил он и снова поклонился.
— Не то, брат, ты говоришь, — ответил ему Рамзя. — Я, по своему разуму, так полагаю, что по единой токмо силе не надо быть старшему промеж людьми, а все мы есть братья, и возлюбим друг друга по-братски. Вот моя вера. Хочешь ты мне быть не слугой, а другом и братом? — изволь! А не хочешь — господь с тобою!
Они поцеловались. На душе у Дрожина посветлело, словно бы груз какой с нее свалился. Он сознавал, что с честью вышел из затруднительного положения, что таким образом значение его, быть может, не вовсе еще потеряно, а с удалением Рамзи всецело опять к нему же возвратится, и старый Жиган по-прежнему станет дядей Жиганом, большаком и силой на всю камеру и на весь этаж. «Мы еще, авось, вернем свое! Бог не выдаст — свинья не съест!» — подумал он и, весело, соколиным взглядом окинув всех товарищей, остановился на Вересове.
— Ты, брат, не сердись на меня, старика! — подошел он к нему. — Ты еще млад-человек, а я тебе чуть не в дедушки гожуся, стало быть, тебе и не след на мне зло мое помнить, да и зла мы тебе не желали, а только так, в шутки играли с тобой, ну, а точно что шутка шутке рознь бывает. Это уж такое у нас заведение.