А. Волков - Ярослав Мудрый
А здесь — ничего.
И вот Сивоок поставил перед храмом две башни, чтобы украсить их наконец не Богами и их прислужниками, а нарисовать людей, которые утверждают свое бытие на земле. Охотятся, играют на свирелях, водят хороводы, любят женщин, смотрят конские скачки и состязание силачей… Он бросит вызов всему устаревшему, закостеневшему в своем пренебрежении ко всему живому миру. Неправда! Мы есть! Мы живы! Не одни лишь Боги, но и люди! Нам не дают еще много места. Мы отброшены в темень, в темноту. Но мы выберемся оттуда любой ценой.
Сивоок бунтовал не против природы, ибо жил среди нее, ею и верил в ее силу, ничего другого не желая видеть и знать. Он протестовал против установившегося порядка, при котором для человека не осталось места на свете, ибо все заняли Боги и их прислужники: апостолы и пророки, кадилыцики и славословы. Не знал, кто его создал, но добивался места для себя на земле. Если меня сотворил Бог — все равно пускай подвинется и даст мне место. Иначе отказываюсь от существования, и тогда конец всему, прежде всего — Богу.
Видел схимников, которые уходили от земных соблазнов и от деяния. А чего достигли? Все равно жили — с той лишь разницей, что жили мизерно. Прозябали. А так жить негоже.
Жизнь научила его ни с чем не соглашаться, протестовать, возмущаться. Он понимал, что лишь тот достоин уважения, кто борется. Мало замечать несправедливость — нужно ее устранить, преодолеть. Пускай его мозаики будут последней данью прошлому, к которому он больше не вернется. Не хочет больше рабства! Хочет воли!
Нетерпение у Сивоока было такое, что он выложил одну лишь половину евхаристии, другую отдал антропосам и обученным им помощникам из башковитых киевских отроков. А сам поскорее кинулся к своим башням. Тут, под низким сводом, по-настоящему наслаждался раскованностью таланта и разума. Творил! Был независимейшим человеком на свете! Мир его детства стоял перед глазами, запах извести и красок напоминал запахи глины в хижине деда Родима, — и вот уже и сам Родим на своем сером конике, охотится на хищного зверя, и не беда, что и коник кажется слишком малым, и зверь мелковат, — пускай знают потомки, каким был Родим, какие великие и могучие люди жили в этих лесах, и у этих рек, и в полях, равных которым нет во всей Европе, ведь и то сказать: славяне поселились на самых богатых и живописных землях. Взять ли русичей, или болrap, или сербов, поляков, чехов. Горы, равнины, реки, шумные леса — где еще такое найдешь?
В фресках, которыми украшал башни, Сивоок подсознательно жаждал передать свои суждения о мире и людях, поэтому считал все остальное мелким, не заслуживающим внимания и был крайне недоволен, когда его отрывали от любимой работы, дергали то на то, то на другое, то на подсказывания, то для помощи, то для исправления чьих-то огрехов, то для торчания между митрополитом и пресвитером Илларионом, которые еженедельно прибывали в церковь для надзора и часто затевали новые и новые споры, верх в которых все равно брал незримо присутствующий князь или просто художническое упрямство.
Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от него открыто значило бы отрекаться от общей со реем тогдашним миром культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора не было. Вера вела за собой язык.
Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью — пускай даже и такой пышной, как София, — он был осторожно-мудрым, чего никто не мог бы сказать про Луку Жидяту.
Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам, бормотал, неизвестно к кому обращаясь:
— Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком. Не ты его вознесешь — он тебя.
— Не гарцуй так — доски проломятся, — спокойно советовал ему Сивоок, не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть языком человек идет лишь тогда, когда не способен ни к какой работе.
— А, не возьмет меня леший! — отмахивался небрежно Лука и по-прежнему бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками.
— Не привык я, чтоб за спиной была возня, — уже сердито произнес Сивоок. — Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится: каждому свои сопли солоны.
Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко расхохотался.
— А ведь это правда: бегаю, — перестав смеяться, признал он, — это во мне медвежий жир колотится.
— С медведями был в берлоге? — Сивооку уже начинал нравиться этот крикливый и суетливый поп. Он прекратил работу, вытер руки. — Кажется, время и мне пообедать. Может, разделишь трапезу, поп? Или привык к жирной еде?. У меня хлеб да квас. Ибо я ведь под небом сижу, а к небу имеют право молвить только худые. Жирные же пускай падают вниз и погибают под собственной тяжестью и жиром.
— Славно молвишь! — удовлетворенно крикнул Жидята. Он завернул полу изношенной ряски, присел возле Сивоока. — Давай твой хлеб и квас — это самая лучшая еда. Меня зови не попом, а Лукою, хотя зовут еще меня Жидятой, потому как у хазар жил в плену, а у них вера — жидовская.
— Как же ты переметнулся в христианство?
— Не принял я их веры. Да и христианской тогда не знал. Зачем это было? Пока молод, разве про веру думаешь? Научился стрелять из лука, ловить диких коней, бить зверя на полном скаку Вырвался из неволи, прибежал в свою землю, а тут меня никто и не ждал. Охотился тайком на княжеских угодьях, бил зверя, бывало, и котного, брал грех на душу, потому как все равно ведь это — княжье. Научили меня старые ловцы, чтобы для крепости и здоровья употреблял медвежье сало. Убил я медведя, натопил из него жиру прямо в шапку, полную шапку еще горячего выпил, несколько дней тяжко болел, но потом будто смазало меня всего изнутри: никакая хворость не приставала. Пригодилось это мне, когда поймали меня княжьи прислужники да бросили в поруб холодный и сырой, с червями да жабами. Ежели бы не промаслился раньше медвежьим салом, так бы и сгнил там, в земле Ан нет — высидел. Тут у самого поруба церквушку деревянную поставили, службу правят, грехи замаливают Слушаю, нравится мне пение, хотя и не понимаю ни единого слова. А поскольку голова у меня крепкая, то и схватил все эти пения, ирмосы эти чужестранные, да однажды и рявкнул из поруба по-медвежьи: «Кирие элейсон!». Вытащили меня, рассматривают, будто ромейское диво. Повезли в Бересты, так немытого и поставили перед пресвитеров Илларионом. Спрашивает он: «Христианин?». Говорю: «Нет». Молвит что-то по-гречески. Я гляжу на него, что твой баран. «Не знаешь греческого?» — «Не знаю». — «Обучен письму или книгам?» — «Не обучен». Вот с тех пор и началось. Обучил меня пресвитер, а я ко всему человек башковитый…
— Так ты и не поп? — спросил Сивоок.
— Пока нет паствы, так не поп, но хочу учить. Стоять за свое родное хочу. Веру взяли у ромеев, а язык их нам ни к чему. Славянский должен быть. Отведал я среди чужих, знаю, что это, когда тебе твое слово забивают назад в глотку. Это — смерть человека. Да и научиться чужому языку разве можно толком? Лишь от своей матери возьмешь ту глубину и сущность, а чужой — одни лишь сливки. Про хлеб да воду еще спросить можно, в душу же — не проникнешь, не доберешься. Ты художник — должен знать это. Письмо знаешь?
— Ну и что?
— Книги читал, видел?
— Украшал, читал, переписывал — тебе и не снилось.
— Ежели так, зачем же отдаешь так легко свою работу? Пишут над твоими образами греческие словеса. А ты молчишь? Разве не ведаешь, что творение и название — едины суть?
— Боги греческие, значит, и словеса их, — пожал Сивоок плечами. — Скрижали нашел Моисей каменные на трех языках, наш там не значился, а только гебрайский, эллинский и римский.
— Так вот, мастер. — Лука поудобнее уселся, охотно включился в словесный бой: — Знай — ни того, ни другого, ни третьего на скрижалях не было, а был язык сирийский, на нем же и Бог глаголил. Ежели брать письмена эллинские и наши, то славянские письмена святее суть, ибо сотворил муж святой Константин, нарицаемый Кириллом, и брат его Мефодий во времена Михаилы греческого, и Бориса болгарского, и Растца — князя моравского, и Коцели — князя блатенского, им же слава, честь, держава и поклонение ныне, присно и в бесконечные века — аминь! Греческое же письмо сотворил эллин. Пускай он и тешится им. А раз наша святыня— наша и речь тут должна звучать!
— Зачем она еще и тут, в этом храме чужого Бога? — тяжело подтолкнул Жидяту Сивоок. — Пустить сюда еще и речь нашу — будет значить признать этого Бога своим до конца. А может, народу и не нужно это? Ибо всякий чужой Бог — это еще ярмо на шею. Может, лучше тогда чувствовать его чужим, не допускать к источникам родным, глубочайшим — тогда этот собор так и останется загадкой напрасной попытки завоевать душу русского народа, попытки единственной, может, и великой, но напрасной? Ежели же подпишем здесь Богов по-своему, признаем их и примем, тогда утратим малейшие надежды вырваться из-под костлявой руки чужого Бога, и будет с нами то же, что и с Византией. Императоры тоже начинали с воздвижения храма в честь Софии-мудрости, но уже в скором времени растеряли и те крошки мудрости, которые могли иметь, забыли о мудрости и стали рабами этой удивительной и жестокой веры, рабами строительства для Христа, который в ненасытности строительства святынь не имеет себе, кажется, равных. Не знаю, видел ты или слышал, а мне довелось и знаю, в каких землях и краях установлены храмы в честь Христа и его апостолов, его мучеников и святых отцов, которые умножаются ежедневно. Да, может, и ты норовишь когда-нибудь вскочить в их сонм? Вся земля заставлена этими святынями, а конца-краю не видно. Повсюду в ромейском царстве: в городах и в пустынях, на горах и возле рек больших и малых над озерами и средь моря на островах — всюду ставят храмы, монастыри, каплицы. Обдирают люд простой, накладывают новые и новые налоги, завоевывают новые земли, чтобы награбленное там снова обратить в строительство святынь. Рано или поздно рухнет ромейское царство, ибо не может человек терпеть такое небрежение, не может без конца приносить пожертвования — нужно же когда-нибудь и жить! А Богу все едино — он ведь мертв.