Александр Сегень - Державный
Осталось позади всё, что было связано с его житьём в Боровской обители, где он, Иван Санин, был пострижен под именем Иосифа, где он с великим счастьем стал проходить через все монастырские послушания — и дровосеком работал, и землекопом, и поваром, и пекарем. Ему нравилось то, как заведено у Пафнутия, — только монах приноровится к своей работе, только войдёт во вкус, его сразу же на другое место, дабы смирялся, отсекал своеволие, сохранял ум и сердце в чистоте от суетных помыслов. Незадолго до кончины Пафнутия монах Иосиф сделался экклесиархом — блюстителем монастырского устава, уставщиком. А когда усоп игумен, он, Иосиф, по завещанию Пафнутия, стал новым Боровским настоятелем.
— Было мне тогда тридцать семь лет, — говорил Иосиф внимательно слушающему его Ивану. — Я весьма возгордился своим назначением и тотчас же принялся устраивать всё по-своему. Прежде всего стал вводить давно замысленную мною киновию, дабы всем всё было общее и своего не иметь ничесоже. И зародилась против меня великая смута, ибо многие не хотели киновии. Какой многие — больше половины монахов отказывались принимать новый устав. Я же сказал им тогда — дело было на Пасху — кто, мол, до следующей Пасхи к общежитским правилам любви не обретёт, тот пусть покинет обитель нашу. Удивляюсь, как это я тогда столь долгий срок определил. Мог ведь по ретивости своей и куда короче отсечь — до Троицы или до Духова дня, а то и до Вознесения. Но вскоре Господь и проучил меня чуть ли не впервые столь едко. В самое темечко клевцом своим божественным уклюнул. Случилось же со мною вот что. Выдумывая и выдумывая всё новые и новые строгости, я вынес такой запрет: не впускать в пределы обители никакого существа человеча, у коего не растут усы и борода, — ни жену, ни деву, ни старуху, ни молодицу, ни же голоусого юношу, ни младенца. Монахи мои так и окрестили сие правило — голоусый запрет. И я возгордился — ни у кого такого правила нет. И вот не успел я голоусый запрет учредить, как приходит ко мне один из моих иноков и с некоторой усмешкой в глазах объявляет, что у врат обители стоит некая инокиня, утверждающая, что она есть моя родная мать и что пришла она повидаться со мною накануне собственной кончины. Якобы во сне явился к ней ангел Господень и сообщил в точности о дне и часе. И вот я, злоегордый игумен, видя в глазах у монаха своего усмешку, вместо того чтобы выйти за ворота обители и бережно обласкать матушку, отвечаю: «Аще ли ты, брате, не знаешь о новом запрете? Али та инокиня усы и браду имеет? Ступай же и вели ей возвращаться туда, откуда притекла».
— И прогнал? — в ужасе воскликнул Державный.
— Прогнал, — сокрушённо поник головой Иосиф. — Получив ответ мой, матушка, как мне передали, ничего не молвила, низко поклонилась и покорно побрела прочь. Весь день потом у меня всё из рук валилось, совесть грызла, раскалёнными шипами насквозь пронзала. Под вечер я уж решил завтра отправиться в матушкину обитель. Однако ночью во сне она сама мне явилась. И сон такой был ясный, будто всё наяву. Снилось мне, что я сижу в своей келье, и вдруг открывается дверь, входит инокиня, лицом светлая и радостная, молодая — такая, какой была моя матушка, когда я был младенцем. Вошла, поклонилась и говорит: «Вот и я, Ванечка. Пришла-таки попрощаться с тобой. Ты меня в обитель свою не впустил, так я во сне к тебе пробралась всё же. Не серчай на меня. Видишь, усопла я только что. Душою своею к тебе явилась. Повидала тебя. Прощай, Ванечка, буду о тебе непрестанно пред Богом печаловаться». И с тем повернулась и ушла, а я даже не мог пошевелиться. Стоит ли и говорить о том, что, проснувшись, я поспешил искать ту обитель, в которой она жила в последнее время. А найдя, нашёл матушку свою в гробу, и на лице у неё растворялась та же улыбка, с которой она приходила во сне со мною попрощаться. Вот оно как. Впервые тогда я осознал всю мерзость гордыни своей, и из похорон матушки словно из кипятка вынырнул. Возвратясь в Боровскую обитель, собрал всю братию, поклонился инокам своим, прося прощения за всё, како притеснял их, и объявил о том, что покидаю монастырь навсегда. Инок Герасим ушёл со мною вместе, и долго мы ходили по русским землям, посетили Тверской Саввин монастырь и многие иные обители, добрели до Бела озера. В странствии душа моя постепенно обрела покой, и раскаяния о том, что прогнал матушку от ворот монастыря своего, перестали так сильно угрызать меня, а должны бы мучить непрестанно. Лишь изредка, как вспомню, так будто вновь в кипяток окунусь… Ох, тяжек грех! Облегчит ли Господь мою душу, когда мой черёд наступит явиться на суд к Нему? О Господи, до чего же милость Твоя безмерна! Почему так мало обрушиваешь на меня гнев Свой? Почему до сих пор не расплющил стопою Своею, аки гадкого аспида? За что наград стольких удостоил меня? Спрашиваю и не нахожу ответа. Ведь и тогда достойно было удивления то, с какой любовью встретили меня иноки воровские, когда я возвратился в обитель. Даже тот, который сказал мне, что аз един хочу веселитися на земле, пал к ногам моим, прося прощения. И они просили меня вернуться на игуменство, но я тогда уже твёрдо решил собственную обитель обосновать со строгим общежитским уставом, а боровский устав оставить таковым, каков он был при блаженном Пафнутии. И ушёл из Пафнутьева монастыря. Тогда же, коли ты помнишь, вскоре и с тобою свёл нас Господь в знакомстве.
— Да, помню, Осифе, — сказал Державный. — Как же не помнить! Невзлюбили мы тогда с тобой друг друга. Прости меня, что премного злобился я на тебя, ибо ты подлёг под десницу брата моего. Каюсь, Осифе, мечтал даже о разорении обители твоей.
— Ещё бы тебе не озлобляться на меня! — вздохнул Иосиф. — Ведь я, когда Борис Васильевич стал оказывать мне всякое покровительство в начинании монастыря моего, в верности своей его величал, а тебя отрицал. И я мечтал о разорении державы твоей в пользу Бориса Волоцкого. Видишь ты как! Уж и с Угры Ахмата прогнали, и день рождения моего ты первым днём самодержавия русского объявил, а я, слепогордый и недостойный монах, молился о здравии духовном и телесном князя Бориса и княгини Ульяны, а о тебе и великой княгине Софье не молился. И даже нередко хулы посылал в вашу сторону. Прости меня, Державный! Прости Христа ради!
— Я прощаю, и Бог простит, — ответил Иван Васильевич. — Погоди, а ведь ещё суббота, завтра Прощёное.
— А мы и до завтра не перестанем просить друг у друга прощенья, — сказал Иосиф.
Государь стал долго исповедоваться в том, как расправлялся с братьями, Борисом и Андреем, и снова не удержался и пролил слёзы, когда каялся в косвенной своей причастности к смерти Горяя. Когда наступила полночь, снова говорил Иосиф, раскаиваясь в том, что после поимания князя Андрея и упразднения Углицкого удела ничего не делал для смягчения отношений между Москвой и Волоколамском, а, напротив того, лишь науськивал Бориса на Ивана, стращая его той же участью, которая была уготована Горяю.
— Когда же помер Борис Васильевич, вот тут-то горюшко пришло, — говорил он. — Фёдор Борисович, беспутный гуляка, принялся грабить обитель мою нещадно. И я, грешный игумен, коему непременно уготована геенна огненная, не потому душою к тебе потянулся, что полюбил тебя, а потому, Державный, что от Фёдора житья не стало. Вот какова изнанка моя! К тебе, наилучшему государю Московскому, только теперь, на старости лет притулился.
— И слава Богу, Осифе! И слава Богу! — бормотал Державный.
— Пойдёшь ли ты в обитель мою?
— Не завтра, Осифе, не завтра.
Иосиф и сам уже понимал, что мечта его о привлечении Державного в свою обитель была уж слишком дерзкой и потому зыбкой. Теперь, охватив внутренним взглядом всю бездну грехов своих, он видел — как ни хороша грёза, а для свершения её нужно быть чище, святее, достойнее, чем он, Иосиф Волоцкий.
Тем временем исповедь Ивана уже зашла о еретиках. Лицо Державного словно бы даже помолодело. В глазах перестали бегать слёзы, выражение глаз сделалось суровым и всё лицо — жёстким. Государь говорил:
— Я жаждал великого усиления державы моей, страшно любил всех, кого считал полезными. Учёный человек мог быть уверен, что найдёт во мне почитателя и покровителя. Это приводило к слепоте. Как подумаю порой — в иных случаях бывал я более слепым, нежели отец мой, Василий Тёмный. Привлекал к себе мудрецов и учёных, а с ними вместе — всезнаек. И не видел разницы между мудрецом и всезнайкою. Мудрец знает много и глубоко и всю премудрость свою направляет во славу Божию и во благо людям. Всезнайка внешне бывает даже больше похож на мудреца, нежели иной мудрец, но се существо совершенно иного, отвратительного рода. Всезнайка богат знаниями и обо всём может рассуждать где угодно, с кем угодно и о чём угодно, и всем будет казаться, что пред ними учёный муж. Однако знания его поверхностны, легковесны. Нахватанность свою всезнайка направляет на пользу не людям, а себе, и дела его никогда не бывают во славу Божию, а токмо во вред. Как будто дьявол всё время неотступно пасёт его. Даже если такой человек и хочет верить в Бога, рано или поздно неминуемо свернёт с пути истины, как-нибудь да подловит его враг рода человеческого. На самолюбии и себялюбии ловит он их обычно. Там, где вместо христолюбив — себялюбие, там всегда гнездятся и трусость, и подлость, и предательство. Ведь верный и истинный раб Божий и любит не себя, а — Христа в себе, частичку искры Божьей, заключённую в человеке, подобно тому, как бисряная жемчужина хранится в морской чашуле. А во всезнайке горделивом сия жемчужина либо вовсе отсутствует, либо он не ведает о её существовании. И вот аз, грешный раб Божий Тимофей-Иоанн, всем своим существом каюсь, что грел у груди своей множество таковых пустых чашуль, принимая их за жемчугоносные кладези. Я их грел добротишкой своей, о которой сын мне сказал, что благодаря ей мы чуть было истинное добро не порастеряли. И самый главный грех мой… Имя этого греха — Фёдор Курицын. Ведь я, Осифе… я повелел отпустить его тогда, пять лет назад.