Генрик Сенкевич - Огнем и мечом (пер.Л. де-Вальден)
Дух солдата поддерживался какой-то яркой жаждой борьбы, опасностей, крови. В бой шли, словно на свадьбу, с песней. Все так уже привыкли к шуму и грому, что полки, отправляемые на отдых, в самом пекле под пулями спали непробудным сном. С едою становилось все хуже, потому что региментарии до прибытия князя не запасли достаточно провианту. Дороговизна стояла ужасная, но те, у кого были деньги, покупая водку или хлеб, весело делились с товарищами. Никто не думал о завтрашнем дне, всяк понимал: либо король подойдет на помощь, либо всем до единого смерть, — и готов был к тому и к. другому, а более всего к бою. Случай небывалый в истории: десятки противостояли тысячам с таким упорством, с такой ожесточенностью, что каждый штурм оканчивался для казаков пораженьем. Вдобавок дня не проходило без нескольких вылазок из лагеря: осажденные громили врага в его собственных окопах Вечерами, когда Хмельницкий, полагая, что усталость должна свалить даже самых стойких, тишком готовился к штурму, его слуха достигало вдруг веселое пенье. В величайшем изумлении колотил он себя тогда по ляжкам и всерьез начинал думать, что Иеремия, верно, и впрямь колдун почище тех, которые были в казацком таборе. И приходил в ярость, и опять подымал людей на бой, и проливал реки крови: от гетмана не укрылось, что его звезда пред звездою страшного князя начинает меркнуть.
В казацком лагере пели о Ереме песни или потихоньку рассказывали такое, от чего у молодцов волосы подымались дыбом. Говорили, будто в иные ночи он является на валу верхом на коне и растет на глазах, покуда головой не превысит збаражских башен, и что они у него как два полумесяца светят, а меч в руке подобен той зловещей хвостатой звезде, которую Господь зажигает порой в небе, предвещая людям погибель. Говорили также, что стоит ему крикнуть, и павшие в бою рыцари подымаются, звеня железом, и встают в строй с живыми рядом. У всех на устах был Иеремия: о нем пели диды, толковали старые запорожцы, и темная чернь, и татары. И в разговорах этих, в этой ненависти, в суеверном страхе находилось место странной какой-то любви, которую внушал степному люду кровавый его супостат. Да, Хмельницкий рядом с ним бледнел не только в глазах хана и татар, но и своего народа, и видел гетман, что должен захватить Збараж, иначе чары его рассеются, как сумрак перед рассветом, видел, что должен растоптать сего льва — иначе сам погибнет.
Но лев сей не только оборонялся, а каждодневно сам выползал из логова и все страшней наносил удары. Ничто не могло его сдержать: ни измены, ни хитроумные уловки, ни прямой натиск. Меж тем чернь и казаки начинали роптать. И им тяжко было сидеть в дыму и огне, под градом пуль, дыша трупным зловонием, в дождь и в зной, перед лицом смерти. Но не ратных трудов страшились удалые молодцы, не лишений, не штурмов, не огня, крови и смерти — они страшились Еремы.
Глава V
Много простых рыцарей стяжали бессмертную славу в достопамятные дни осады Збаража, но первым изо всех восславит лютня Лонгина Подбипенту, ибо доблести его столь велики были, что сравниться с ними могла лишь его скромность.
Была ночь пасмурная, темная и сырая; солдаты, утомленные бдением у валов, дремали стоя, опершись на саблю. Впервые за десять дней неустанной пальбы и штурмов воцарились тишина и покой.
Из недалеких, всего на каких-нибудь тридцать шагов отстоящих казацких шанцев не слышно было проклятий, выкриков и привычного шума. Казалось, неприятель в своих стараниях взять противника измором сам в конце концов изморился. Кое-где лишь поблескивали слабые огоньки костров, укрытых под дерном; в одном месте казак играл на лире, и тихий сладостный ее голос разносился окрест, поодаль в татарском коше ржали лошади, а на валах время от времени перекликалась стража
В ту ночь княжеские панцирные хоругви несли в лагере пешую службу, поэтому Скшетуский, Подбипента, маленький рыцарь и Заглоба стояли на валу, переговариваясь тихо, а когда беседа обрывалась, прислушивались к шуму наполняющего ров дождя. Скшетуский говорил:
— Странно мне это спокойствие. Столь привычны стали крики и грохот, что от тишины звенит в ушах. Как бы in hoc silento [12] не скрывалось подвоха.
— С тех пор, как нас посадили на половинный рацион, мне все едино! — угрюмо проворчал Заглоба. — Моя отвага требует трех условий: хорошей еды, доброй выпивки и спокойного сна. Самый лучший ремень без смазки ссохнется и трещинами пойдет. А если вдобавок его в воде, точно коноплю, непрестанно мочить? Дождь нас поливает, а казаки мнут, как же с нас не сыпаться костре? Веселенькая жизнь: булка уже флорин стоит, а косушка — все пять. От вонючей этой воды и собака бы нос отворотила — колодцы доверху трупами забиты, а мне пить хочется не меньше, чем моим сапогам: вон, поразевали пасти, будто рыбы.
— Однако ж сапоги твои не гнушаются и этой водичкой, — заметил Володыевский.
— Помолчал бы, Михаил. Хорошо тебе, ты чуть побольше синицы: просяное зернышко склюешь да хлебнешь из наперстка — и доволен. Я же, слава Создателю, не такого мелкого сложенья, меня не курица задней ногой выгребла из песка, а женщина родила, потому есть и пить мне положено как человеку, а не как букашке; когда с полудня, кроме слюны, во рту ничего не было, то и от шуток твоих воротит.
И Заглоба засопел сердито, а Михаил, хлопнув себя по ляжке, молвил:
— Есть туту меня баклажка — с казака нынче сорвал, но, будучи курицей из песка вырыт, полагаю, что и водка от столь ничтожного червя вашей милости не придется по вкусу. — И добавил, обращаясь к Скшетускому: — Твое здоровье!
— Дай глотнуть, холодно! — сказал Скшетуский.
— Лонгину оставь.
— Ох, и плут же ты, пан Михаил, — сказал Заглоба, — но добрая душа, этого у тебя не отнимешь, — последнее рад отдать. Благослови Господь тех кур, что подобных витязей из песка выгребают, — впрочем, говорят, они давно перевелись на свете, да и не о тебе вовсе я думал.
— Ладно уж не хочется тебя обижать — глотни после Лонгина, — сказал маленький рыцарь.
— Ты что, сударь, делаешь?.. Оставь мне! — испуганно воскликнул Заглоба, глядя на припавшего к баклажке литвина. — Куда голову запрокинул? Чтоб она у тебя совсем отвалилась! Кишки твои чересчур длинны, все равно враз не наполнишь. Как в трухлявую колоду льет! Чтоб тебе пусто было!
— Я только чуточку отхлебнул, — сказал Лонгин, отдавая баклажку.
Заглоба приложился поосновательней и выпил все до последней капли, а затем, фыркнув, заговорил уже веселее:
— Одно утешение, что ежели нашим бедам конец придет и Создатель дозволит из этой передряги живыми выйти, мы себя вознаградим с лихвою. Какая-никакая кроха и нам перепадет, надеюсь. Ксендз Жабковский не дурак поесть, но за столом ему со мной нечего и тягаться
— А что за verba veritatis [13] вы с ксендзом Жабковским от Муховецкого услыхали сегодня? — спросил Михаил.
— Тихо! — прервал его Скшетуский. — Кто-то идет с площади.
Друзья умолкли; вскоре какая-то темная фигура остановилась возле них и притушенный голос спросил:
— Караулите?
— Караулим, ясновельможный князь, — ответил, вытянувшись, Скшетуский.
— Глядите в оба. Это спокойствие не сулит добра.
И князь отправился дальше проверять, не сморил ли где сон измаявшихся солдат. Лонгин сложил руки.
— Что за вождь! Что за воин!
— Он меньше нашего отдыхает, — сказал Скшетуский. — Каждую ночь самолично все валы — до второго пруда — обходит.
— Дай ему Бог здоровья!
— Аминь.
Настало молчание. Все напряженно всматривались в темноту, но ничего не могли увидеть — казацкие шанцы были спокойны. Последние огни и те погасли.
— Можно бы их всех во сне накрыть, как сусликов! — пробормотал Володыевский.
— Как знать… — отвечал Скшетуский.
— В сон клонит, — сказал Заглоба, — глаза уже слипаются, а спать нельзя. Любопытно: когда можно будет? Стреляют, не стреляют, а ты стой, не выпуская сабли, и качайся от усталости, как еврей на молитве. Собачья служба! Ума не приложу, с чего меня так разобрало: то ли от водки, то ли от злости на утреннюю выволочку, которой мы с ксендзом Жабковским безвинно подверглись.
— Что же случилось? — спросил пан Лонгинус. — Ты начал рассказывать, да не докончил.
— Сейчас и расскажу — авось перебьем сон! Пошли мы утром с ксендзом Жабковским в замок — поискать, не завалялось ли где чего съестного. Ходим, бродим, заглядываем во все углы — хоть шаром покати. Возвращаемся злые. А во дворе навстречу нам патер кальвинистский — явился готовить в последний путь капитана Шенберка — того, что на Фирлеевых позициях вчера был подстрелен. Я ему и говори: "Долго ты, греховодник, здесь околачиваться будешь да на Всевышнего хулу возводить? Еще навлечешь на нас немилость Господню!" А он, видно, рассчитывая на покровительство каштеляна, отвечает "Наша вера не хуже вашей, а то и получше!" Как сказал, нас прямо оторопь взяла от возмущения. Но я помалкиваю! Думаю себе: ксендз Жабковский рядом, пускай поспорит. А ксендз мой как зашипит и без размышлений выставляет свой аргумент: хвать богоотступника под ребро. Однако ответа на первый сей довод не получил никакого: тот как покатится, так и не остановился, покуда головой не уткнулся в стену. Тут случился князь с ксендзом Муховецким и на нас: что за шум, что за свара? Не время, мол, не место и не метода! Как школярам, намылили головы… Где тут, спрашивается, справедливость? Utinam sim falsus vates [14], но патеры эти фирлеевские еще на нас беду накличут…