Иван Наживин - Софисты
Так кончился первый год войны. Хотя он не дал особых героев и вообще завершился без большого блеска, Афины учредили шумное торжество в память своих погибших в боях граждан — их было немного — и отблагодарили их… пышными речами. А до этого еще, на полях стычек им воздвигали «трофеи». Обыкновенно это был пень, — никакого коварного умысла в этом видеть не надо, а скорее следует видеть тут некую невинность, — на который надевали полное вооружение и клали около него что-нибудь из добычи. А в память павших, но неотысканных воинов — нечто вроде soldat inconnu — налаживали кенотаф, то есть ставили пустую гробницу с соответствующей надписью. И опять, конечно, говорили прекрасные речи, прекрасно разводили руками и так, и эдак,. и напускали на лица соответствующее выражение и — никто, никто не смеялся!.. И, глядя на все эти представления, которые никогда не кончаются, можно легко понять тихого Софокла, который, не удержавшись, раз воскликнул: «Не родиться — вот величайшее счастье!..»
VIII. У НОГ ДРОЗИС
Война не остановила работ на Акрополе. Среди дымов горящих по горизонту деревень и хуторков потные, воняющие луком и потом рабочие в пылающем блеске летних дней возводили и украшали прекраснейшие в мире здания для богов[12]. Скульпторы воздвигали этим богам изумительнейшие статуи и афиняне в душевной тревоге приносили прячущимся за богами жрецам добрые жертвы, но дела их от этого, может быть, и не ухудшались, но и не улучшались наверное. Ни в чем не повинные животные гибли на алтарях, отравляя вонью своего горящего мяса весь город, а дымом оскверняя изумительное в своей ласковой радостности небо Аттики. Белоснежные колонны пентеликонского мрамора и многоцветные украшения храмов — о нарядной пестроте их теперь судить нельзя: время съело все краски, — тоже портил этот зловонный дым, но грек, мучая и уничтожая животных, был уверен, что он делает приятное богам, в существовании которых он не был уж так уверен: он все-таки слышал в театре стих Еврипида «если боги делают зло, то это не боги…»
Фидиас закончил свою Афродиту и — мучился ею настолько, что весь исхудал: точно он сгорал на каком-то незримом алтаре Пенорожденной. Дрозис богиней не была, она была только очень грешной дочерью земли и от сознания этого душа его истекала кровью. Он не раз уже думал о смерти. Но в смерти не было бы ее, а без нее не только нельзя было быть живым на земле, но нельзя было и бродить тоскующей тенью по лугам асфоделей, за гробом. Кто знает, будет ли там забвение или будет ли вообще что-нибудь? И теперь при встречах с нею любимой позой его было сидеть у ее ног, положив измученную голову на ее колени, и — молчать…
Но тут случилось что-то странное и с дерзкой, жадной до всех радостей жизни, над всем смеющейся Дрозис: его мучительная страсть к Дрозис, которой нет, которую он сам себе выдумал, заражала ее каким-то странным беспокойством, точно приподымая для нее впервые краешек той завесы жизни, за какой в храмах стояла обыкновенно статуя бога. Она в самом деле стала чувствовать в жизни присутствие какого-то неведомого бога, того, который мучил Фидиаса и, мучая, приобщал его все же к какому-то блаженству любви, неведомому Дрозис. И она, гладя задумчиво его сухую, красивую, страстную голову, остановившимся взором смотрела перед собой и точно вслушивалась в окружавшую их тишину звездной ночи. Она начинала отдаленно понимать его, понимать, чего он хочет и невольно заражалась его безумными настроениями, над которыми она раньше смеялась.
— Ну, слушай… — говорила она своим низким, волнующим голосом. — Ну, хорошо… Я вижу, что ты, действительно, меня любишь. Но… тогда нам надо куда-нибудь уехать. Я не хочу оставаться тут, где нам… и другим… все напоминало бы о… прежних днях… Тогда уедем ко мне в Милос…
— Я не могу уехать… — отвечал он сквозь крепко стиснутые зубы. — Я прикован к Акрополю не только тем, что я задумал совершить на нем, но и тем золотом богини, которое я отдал тебе и которое я, понятно, должен возвратить ей. Иначе смерть за святотатство, хотя я теперь никакого святотатства тут не вижу: ты моя богиня. Я не укоряю тебя ни в чем и не раскаиваюсь ни в чем. Я говорю, что пока что твой план невыполним: Милос близко, и они достанут нас там. И скажи… но заклинаю тебя всеми богами, Дрозис, говори правду: разве ты в самом деле настолько полюбила меня, что можешь уйти со мной в неизвестность, одна, навсегда? Или это каприз только, за которым последует новый взрыв безумств и ты снова вернешься в эту проклятую жизнь?..
Ей казалось, ей хотелось верить, что она сумеет быть с ним одним, вдали от всего, но в то же время ей было сладко видеть, как он корчится в муке от ее жестких и злых слов и от ее насмешки над его сумасшедшей страстью.
— Но кто же может за себя вперед поручиться? — как бы равнодушно сказала она, чуть пожимая прекрасными обнаженными плечами и украдкой следя за ним своими прекрасными глазами. — Разве ты, знаменитый художник, мог предвидеть, что из-за какой-то там бешеной девчонки ты посягнешь на золото Афины? Ведь ради удовлетворения моих прихотей — я ведь с голоду не умирала — ты отдал мне в сущности жизнь, а свободу-то наверное. Вероятно, Периклес закроет тебя своим величием и не даст сапожникам и мясникам агоры растерзать тебя. Никто вперед ничего не знает, мой милый, и потому не будем гадать о том, что будет. Может быть, я окажусь в самом деле для тебя новой Пандорой и обрушу на тебя тысячи бедствий…
И она следила, как сереет его исхудавшее и в страсти теперь такое прекрасное лицо, и душу ее волновала победная радость. Но она удерживала порыв к нему, она хотела убеждаться в его любви еще и еще, хотела, как его Афина Промахос там, наверху, упиться дымом страданий этой для нее одной сгорающей души: она была также ненасытна в любви, как и он.
— Да, положение почти что безвыходное… — говорила она, глядя в сумрак остановившимися глазами. — И может быть, было бы лучше, если бы я уехала от тебя совсем. Ведь мне нужно жить, нужны деньги, и я должна веселиться со всеми этими… тебе неприятными людьми, или затягивать у тебя узел на шее еще и еще. И хотя бы ты был доволен, что я теперь редко вижу всех этих бездельников, но и тут ничего не выходит: достаточно блистательному Алкивиаду небрежно протащить по пыли под моими окнами свой плащ, и ты…
— Оставь!.. Перестань!.. — корчился он, стискивая зубы. — Дай забыться около тебя хотя на несколько мгновений… И подумать, что жизнь могла быть так хороша с тобой!.. Кто и за что исковеркал все так?.. И почему ты… такая, что не понимаешь всего этого?!.
Она уже понимала, но она не хотела дать ему заглянуть в свою душу, в новую душу, которая иногда заставляла ее теперь подниматься в ночи со своего пышного ложа и, обняв колена прекрасными руками, согнувшись, долго-долго сидеть в звездной темноте, думая новые, непонятные думы. А потом ее точно с якоря срывало и она, очертя голову, снова бросалась в пьяный шум пира — среди этих ужасных таборов бесприютных беженцев, где под звездами плакали дети. И любо ей было видеть, как самые блестящие люди Афин искали одного ее взгляда и были готовы для нее на всякие безумства. И когда раз, на днях, на пиру она дала щелчок в толстый нос Сократа, — он был страшно смешон в своем воинственном наряде, пузастый!.. — было заметно, что и этот так называемый мудрец был явно польщен этим знаком внимания со стороны прекрасной гетеры.
Она лениво бродила тонкими пальцами в спутанных ею волосах Фидиаса, слушала, наслаждаясь, тайную муку его и чувствовала, как в ней что-то согревалось, растоплялось, и перед нею открывались точно двери храма: ведь все же никто так не любил ее, как этот безумец, который к ногам ее, гетеры, бросил и свою славу, и честь, и жизнь. Что из того, что он вдвое старше ее: он все же — Фидиас!
— И весь ужас в том, что ты совсем не такая, какою ты представляешься, — как в бреду, тихо говорил он ей в колени, не подымая головы. — Ты, как актер на сцене, который, чтобы из счастливого положения перейти в несчастное, меняет маску. Ты просто играешь роль, которая, как тебе кажется, тебе очень идет. Тебе нравится представлять себя пожирательницей сердец и состояний, женщиной, для которой нет ничего святого, нравится пугать наших добрых афинян, которым тоже хочется представлять себя очень благочестивыми… А за этой маской у тебя спрятано то, что поет в моей статуе. Да, да, это я чувствую, несомненно, и в этом мука моя. И я хочу сорвать с тебя эту маску, под которой и тебе самой иногда душно…
Она затаилась: он коснулся самого больного, самого тайного места. В ней была еще жива та девочка, которая резвилась на прибрежном песке в Милосе и которою восхищались все… Взяв его голову обеими руками, она повернула его лицо вверх, долго смотрела в глубину души его своими изумительными, слегка влажными глазами, в которых ходили темные отсветы страсти, и прижалась к его искривленным страданием устам…