Владимир Короткевич - Седая легенда
— Почему? — спрашивает Деспот-Зенович.
— Тут не обошлось без колдовства, — желчно говорит Друцкий. — Не такую любовь всевышний в Кане Галилейской благословлял.
А Деспот улыбается:
— Любовь… А что ты в ней понимаешь? Она разная, любовь. Богом ли, чертом ли дана, а все равно лучше ее ничего нет. — И обращается к радцу: — А твоя мысль какая?
— Отпустить, — вздохнул тот, — отдать этому ироду. На Романе роду Ракутовичей предел. Нехорошо.
— Ясно, — говорит Деспот.
И тут вскочил князь Друцкий — заметалась тень по потолку.
— Отпустить? Отдать? А Кизгайла-мученик в чем перед смертью клялся? А одержимая давеча что пророчила? Хочешь смуты вечной, хочешь предела панству? Казнить ведьму!
Ирина стоит перед ним, глядит лучезарными глазами:
— Не любил ты, видно, князь. Свечной огарок у тебя вместо сердца. Какое же здесь волшебство? — И Деспоту: — Не чаровала я. Если и чаровала, так глазами, голосом, словом.
Пани Любка взглянула на нее и опустила глаза. А Деспот-Зенович долго глядит на подсудимую. Лицо у него здоровое, нескладное. А глаза умные, как у собаки.
— Ну скажи, пан, чем я его околдовала? Крест ведь на мне.
Тот улыбается грустно:
— Вижу, чем ты его околдовала. Вижу, дочка.
И глаза прикрыл. Я почти знал, о чем он думает. Знал, как он в Варшаве жил, когда был молод, в кого по глупости влюбился. И чем это кончилось.
Но он недолго думал. Заморгал вдруг ресницами и жестко так говорит Друцкому:
— Любовь не спрашивает, когда приходит. Может и Сатир [25] влюбиться в Геру [26]. Да и она его может пожелать. Молний не боясь.
— Тебе лучше знать, — язвительно говорит тот.
Но Деспот уже поднял веки.
— Твое слово какое, пани Любка?
— В Кистени Ракутовича нельзя сослать?
Деспот прищурил глаза. Глянул исподлобья на госпожу. И словно отрезал:
— Нет.
Любка подняла голову, внимательно посмотрела на Ирину. И выдохнула:
— Отдайте тогда ему… Что уж…
— А слова пророчицы? — взвился Друцкий.
— Все равно отдайте.
Друцкий фолиант на пол смахнул. Потом встал. Голова под самым потолком.
— Что же, отдайте, коли все на одного. Но вот вам и мой голос: чародейству в Могилеве не бывать, предела панству нашему — не быть. И потому пускай кат прежде ослепит ее.
— Ах, Друцкий, Друцкий, — покачал головой Деспот-Зенович.
И поглядел на Ирину:
— Видишь, девонька, во что уперлись. А ты как мыслишь?
Та вся так и подалась к нему:
— Пане милостивый, абы с ним.
— Подумай, — тихо говорит тот, — можем просто отпустить. Иди в свет. Мужиков-то много.
А у нее вдруг глаза стали светлее прежнего. Такие мягкие, серые, несказанные глаза.
— Пусть слепая. Нет света без него.
— Ну, смотри, — отвернулся Деспот. — Будь по-твоему… Иди.
Палач в дверях появился. И она пошла к нему, пошла, торопясь, легкой поступью. Будто плыла по воздуху. И все убыстряла, убыстряла шаг.
А на пороге обернулась, посмотрела на нас:
— Спасибо всем. Теперь-то я уже с ним. С ним.
Ах глаза, глаза! Серые, пушистые от ресниц. С голубыми искорками.
И я почему-то старую немецкую песню вспомнил. Отвык совсем, а тут вспомнил:
Так жизнь сказала:
«Мир этот — мой.
Из праха вырастет цвет весной.
Взойдет колосьями перегной».
Так жизнь сказала:
«Мир этот — мой».
А потом тяжело бухнула за нею дверь. И заревело там, за дверью, пламя.
Я не мог этого вынести. Вышел на крытое крыльцо и встал за колонной. А народ уже откуда-то дознался. Стон катился над всеми, кто был во дворе и вокруг.
И все смотрели на высокое крыльцо, на двери суда.
И еще одни глаза смотрели — длинные, светлые, непонятные.
У самого крыльца, окруженная стражей, стояла телега, устланная соломой. Огромная телега, похожая на гроб, запряженная шестью клячами.
На дне короба был укреплен столб, а возле него стоял человек, прикованный за пояс к столбу длинной цепью. Грива волос, крутой лоб, жесткий и горестный рот. Даже на Романа не смотрела теперь толпа.
Я спустился с крыльца и стал у ворот. С заснеженных стрех капало, висели сосульки, шуршал под ногами снег, разъезженный, зернистый, желтый от навоза. И на все это с неба лился такой серый и такой все же по-весеннему яркий свет, что болели глаза.
Заснеженные кровли, заснеженные, подтаявшие с юга купола, серая дранка, отливающая зеленым.
И над всем такая тишина, что становилось жутко. Вдруг смолкли все. Никто даже с ноги на ногу не переступал. Ждали.
И вот заскрипели двери. Медленно-медленно открылись. И в дверях показался Деспот-Зенович. А за ним — Ирина. Одной рукой держится за Деспотову руку, а другая в воздухе протянута. За ними кат вывалился. Стоит.
Палач пожалел ее. Только зрения лишил, а глаз не вырвал. Идет она и словно спит на ходу: глаза закрыты, пушистые ресницы опущены.
И Деспот — первый ее поводырь.
Они совсем было подошли к ступенькам, когда палач вдруг сделал следом несколько шагов и встал на колени.
— Прости меня, прости, — шевелит толстыми губами.
И она попросила, чтобы стал он ей под руку. И положила ладонь на жесткую, как шерсть, гриву.
— Небо простит тебя, небо. Ты нас снова свел.
Вышел из дверей на балюстраду Друцкий князь. Стоит, смотрит на происходящее, усмехается. Толпа, увидев эту усмешку, ощетинилась. Такие уж мы люди: лучше голову секи, чем плюнь с усмешечкой. Будь палачом, только в душе изуверства не держи.
А те двое все еще спускались и спускались с крыльца.
Ах, долог, долог был этот путь! Не короче всей жизни, что еще оставалась.
И в спину тем, что спускались, Друцкий крикнул:
— Бери ее, Роман. Веди по дорогам неправды, по которым пошел сам. Рожай детей, наполовину холопов, наполовину изгоев.
А Роман в ответ улыбнулся. И это была такая улыбка, что Друцкий понял: не опозорил, не унизил он скованного, а поселил в нем твердость. И он не выдержал, ушел, грохнул дверями.
Ступенька. Ступенька. Еще ступеньки.
Спускаются белые, мехом отороченные кабтики [27].
Ударил где-то первый далекий колокол. Упал в тишину, будто камень в воду, звон. И сразу закружилось, закаркало воронье, словно хлопья сажи взлетали и оседали на стрехи. Она могла только слышать их крик. Но зато она чувствовала: упругий и тяжелый, мокрый ветер словно ладонью толкал в лицо. И она шла навстречу этому ветру.
Деспот подвел ее к телеге.
— Бери. Не тебе бы, врагу рода человеческого, такую девку.
— Ладно, — сказал Роман, — время нас с тобой рассудит. И много грехов тебе простится, Зенович, за то, что ты вел ее. Дай тебе бог на том свете желанной встречи, коли на этом не получилось.
— А за это тебе спасибо, — сказал Деспот и замолчал.
Снова упал черный удар колокола. А у Романа волосы стояли дыбом, и он тянулся к ней, а лицо плакало без слез такой скорбью, такой лаской, которую и отыскать тяжело на земле.
Колокол ударил. И она протянула к человеку на телеге руки, словно к невидимому солнечному лучу:
— Роман!..
Чья-то рука подхватила ее, помогла подняться. И там, наверху, ее с трепетной жадностью, нежно и осторожно схватили его обрубки, притянули к груди.
Он стоял опираясь спиной о столб, стоял с перекошенными бровями. Стоял припав большим ртом к ее волосам. И в огромных глазах было такое, чего лучше не видеть на этой богом проклятой, жестокой, грешной и святой земле.
А она припала пепельно-золотистой, взлохмаченной головкой к его груди, там, где билось сердце.
Бледное лицо, пушистые ресницы опущены. И улыбка — словно видит счастливый сон.
И лицо воителя плакало без слез.
Я удивился, какая она была тоненькая…
И все люди молчали.
…Тоненькая, тоненькая.
И рядом со мной какой-то шляхтич, покрытый шрамами, человек из тех, кто смеется на похоронах, грубо сказал:
— Куда ему ее. Под этой сволочью кони падают. Сам видел.
Я молчал все последние дни, потому что знал: раскрой я рот — и начну кричать, и этот крик никогда не кончится… Но больше я уже не мог молчать.
Я обернулся к нему и прошипел горлом:
— Уважай цепи, сволочь. Замолчи, иначе…
— Иначе? — нахально спросил он.
— Иначе плохо будет. Ты что, не видишь, что рядом тоже дворянин? Я тебе заткну глотку.
Он замолчал. И это было хорошо. Иначе окончилось бы убийством.
Медленный удар колокола заглушил хлюпанье бича.
Клячи, поднатужившись, сделали первые шаги. Поплыл над головами столб с двумя людьми. Ракутович поднял голову, и вдруг в его глазах вспыхнула какая-то тяжелая искра.
Я понял: это была искра гнева. На кого? Он ведь не гневался даже на палача.
Я посмотрел туда, куда глядел он. Над галереей, в окне на углу замка, я увидел измятое, страшное лицо человека, уцепившегося пальцами в узорную решетку окна. В узких глазах его даже дурак заметил бы ум, искру божью, живость. Но я заметил в них еще что-то. Это была зависть, страшная человеческая зависть к тому, кто ехал на позорной, похожей на гроб телеге.